К книге
СтаростьЧасть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VIII. Несколько примеров старости
67%
Часть вторая. Бытие-в-мире{61}. Глава VIII. Несколько примеров старости
12

Если старик не оказывается жертвой экономических или физиологических условий, превращающих его в недочеловека, он сквозь все изменения, которые влечет за собой старение, продолжает оставаться той личностью, которой был прежде: его преклонный возраст в значительной мере определяется зрелостью, которой он достиг. Открытость Вольтера обеспечила ему, несмотря на тяжкие недуги, светлую старость, тогда как Шатобриан обрек себя на мрачный конец. Оба были истерзаны страданиями, и всё же Свифт — мизантроп — и Уитмен, влюбленный в жизнь, встретили их по-разному: ярость первого лишь усугубила его недуги, тогда как оптимизм второго помог ему преодолеть испытания. Однако говорить о какой-либо внутренней справедливости тут не приходится. Болезнь и социальная среда могут разрушить конец даже наиболее деятельной и щедрой жизни. Предшествующие выборы и случайные события настоящего переплетаются, придавая каждой старости ее неповторимый облик. Это станет очевидно, когда мы рассмотрим несколько конкретных примеров.

* * *

Встретить старость, которая воспринималась бы как венец жизни, удается очень немногим, но такие случаи всё же бывают. Так было, как мы видели, у Корнаро, у Фонтенеля, которые готовились к ней заранее, живя благоразумно и умеренно. Еще более ярко этот путь прошел Виктор Гюго, который уже в молодости отводил старости почетное место в своем творчестве. Его пример заставляет задуматься о том, что, осознанно или нет, человек уже в начале жизни как бы готовит себе определенную старость; случайности — особенно биологические — могут исказить ее облик, но в том, что зависит от самого человека, именно его образ жизни определяет, какой станет его старость. Мы видели, что та ненависть к людям, которая вдохновила Свифта на зловещие образы струльдбругов, в конечном счете сделала его самого в последние годы своего рода струльдбругом. А Гюго в образах Вооза, Эвирадна, Жана Вальжана нарисовал ту патриархальную фигуру, к которой сам стремился, — и стал ею.

Известно, что в 14 лет он написал: «Я хочу быть Шатобрианом или никем». В действительности же он мечтал о славе Наполеона. Это подтверждает и предисловие к «Марион Делорм», где он пишет: «Почему бы теперь не явиться поэту, который был бы для Шекспира тем, кем Наполеон стал для Карла Великого?» Поэтом, провидцем, пророком — он хотел стать папой духовной вселенной, и он ожидал, что с возрастом обретет эту власть; он вел себя так, чтобы это ожидание не оказалось обманутым. Ламартин, напротив, обрек себя на ужасную старость, когда в 1848 году попытался вступить в политическую борьбу. Гюго спас свою старость, отправившись в изгнание в 1852 году. Там он и стал тем сияющим символом, которым мечтал быть.

Как мы видели, даже в преклонные годы его сексуальная жизнь оставалась активной; его здоровье было отличным до 1878 года. В 1873 году Гонкур чувствовал себя неловко, видя его с непокрытой головой, полным бурлящей жизни, а рядом на шезлонге — его бледного сына Франсуа-Виктора. Он гордился тем, что по-прежнему мог взбегать по лестнице через две ступени, и словно считал себя неуязвимым: «Старик как никогда молод и обаятелен», — записал Флобер в 1877 году. Он сохранял веселость и живость. Один из близких, знавших его в последние годы, писал: «Его узкие прищуренные глаза словно искрились весельем, разбрасывая вокруг себя фейерверк радости». Его работоспособность не ослабевала. Иногда ему казалось, будто вдохновение его покидает и остается лишь мастерство. В 1869 году он написал в одном из своих тайных стихотворений:

С годами — от треножника к пюпитру…

Прощай, возвышенный порыв, мятежный взлет…

Всё кончено, приют найдешь под Геликоном.

У края бездны снимешь дом с балконом.

Однако уже 7 января того же года он писал в одном из писем: «О, я прекрасно знаю, что не старею, а напротив — продолжаю расти; и именно по этому ощущению я чувствую приближение смерти. Какое доказательство существования души! Мое тело слабеет, но мысль крепнет; в моей старости — расцвет». В 1866 году он опубликовал роман «Труженики моря», имевший огромный успех. В это же время он работал над «Человеком, который смеется». И что совсем необычно — с возрастом его дар романиста ничуть не угас. Он вновь обратился к театру с пьесой «Торквемада». Вспыхнула война. Он отправился в Брюссель и попросил паспорт для возвращения в Париж: заявлял, что хочет вступить в национальную гвардию. Однако из его тайных бумаг стало ясно, что амбиции у него были куда более высокие: он ожидал, что республика вручит ему полноту власти, ибо, находясь в изгнании, он был душой оппозиции. Он был готов принять ее и немедленно сложить полномочия, как только Франция будет спасена. Когда он прибыл в Париж, временное правительство уже было сформировано — без его участия. Однако на вокзале его ждала многотысячная толпа, встретившая его восторженными возгласами. С балкона, а затем из кареты он был вынужден четыре раза обратиться к собравшимся: «Вы платите мне за 20 лет изгнания одним часом!» — сказал он. Поток навещавших его людей не иссякал. Разочарованный тем, что республиканцы обошли его стороной, он тем не менее пытался действовать. Он написал «Обращение к немцам» — его не услышали — и «Обращение к парижанам»: «Все на баррикады, граждане!» В театрах читали «Возмездие», сборы были направлены на покупку трех пушек. Избранный депутатом от Парижа, он отказался поддержать друзей Коммуны в их стремлении свергнуть временное правительство: перед лицом врага он считал такую авантюру слишком опасной. Однако национальное собрание вызывало у него лишь отвращение. Он записал: «Я поеду в Бордо с мыслью увезти оттуда изгнание». Он возглавил левое крыло собрания. Отказался подписать «мерзкий договор», предложенный Тьером. Защитил Гарибальди, избрание которого пытались аннулировать; ему не дали высказаться, и он подал в отставку.

В 1868 году он потерял жену. В Бордо его сын Шарль скончался от апоплексии; он перевез его гроб в Париж, а затем отправился в Брюссель, чтобы уладить вопросы наследства. Жестокости Коммуны глубоко его потрясли, однако в стихотворении 1871 года{125} он умолял правительство Версаля не прибегать к жестокости. Массовые расстрелы возмутили его: за 64 заложника было казнено 6000 заключенных. Он объявил, что предоставит убежище бежавшим. Бельгийское правительство выслало его. Он уехал в Люксембург. Оттуда он продолжал протестовать против карательных мер. Он работал над «Грозным годом» и «Девяносто третьим годом», писал стихи для новой «Легенды веков». По возвращении в Париж он был принят довольно холодно. Ему удалось добиться у Тьера, чтобы Рошфора не включали в список изгнанников. На выборах в январе 1872 года он потерпел поражение: ему не простили заступничества за коммунаров. Он вновь уехал на Гернси. Продолжал работать над ранее начатыми произведениями и начал «Театр на свободе». Писал также стихи, вошедшие впоследствии в сборники «Четыре ветра духа», «Вся лира», «Последний сноп». В 1873-м он снова вернулся в Париж; в декабре умер его сын Франсуа-Виктор. Он писал тогда стихи, которые считаются одними из лучших в его творчестве. Что отличает эти последние произведения, так это сочетание дерзкой изобретательности с определенной монотонностью. Он играет со словами и образами свободнее, чем когда-либо, не страшась никаких избытков: он — искатель приключений. И всё же в виртуозности ритмов, в их взлетах и падениях ощущается нечто механическое. Это поэзия удивительно юная, но вместе с тем несущая на себе печать возраста.

Гюго любил читать свои последние произведения друзьям. «Господа, — сказал он однажды вечером, — мне 74 года, и я только начинаю свою карьеру». Он прочитал отрывок из «Отверженных» об отцовской пощечине. Его часто навещали политические единомышленники, уговаривая вернуться к активной общественной жизни. Он был избран сенатором. Потребовал амнистии для коммунаров, но набрал лишь десять голосов. Выступил с речью против роспуска палаты депутатов, которого добивался Мак-Магон; левые встретили ее овацией. Всё же решение о роспуске было принято — 149 голосов против 130, — однако на последующих выборах республиканцы одержали победу: 326 мест против 200; Мак-Магон подал в отставку. Для Гюго это была несомненная победа.

В 1877 году он опубликовал «Искусство быть дедом» — памятник, воздвигнутый детству, а вместе с тем и самому себе. По отношению к своим сыновьям и дочери Адели, которую только что поместили в психиатрическую клинику, он был деспотичным отцом. Но ко внукам он питал искреннюю любовь: уделял им много внимания, тяжело переживал разлуку с ними, писал им длинные письма. Он любил антитезы; с явной радостью разыгрывал эффектный контраст между двумя своими ликами: грозного титана, перед которым дрожали сильные мира сего, и добродушного старого деда.

Со всем, чему кадят, пред чем склоняют выи,

Со всеми, кто в миру вершит судьбы мирские,

Я дрался сорок лет, с опасностью шутя!

И кто же, кто теперь меня сразил? — Дитя!{126}

И еще: «Ведь дома даже гром быть должен добрым, сын».

В иные минуты он нарочито отрекается от величия и славы:

И впрямь безумен я, взглянуть со стороны.

О, детвора! Ну что ж, могу признаться в этом —

Мне любы малыши, омытые рассветом…

Такое самодовольство невольно вызывает улыбку; но он действительно имел полное право гордиться своей жизнью. Можно также полагать, что, чтобы осуществить свою старость — а для него, как для всякого, она оставалась неосуществимой, — он прибегал к фантазмам, которых у него был целый арсенал. Уже Эвирадн был старым воином, перед которым дрожат императоры. Гюго изобретает новые образы: «С анкилозом гордым и тяжелым я словно скала».

Физический упадок, делающий старика более, чем когда бы то ни было, пленником собственного тела, он преобразует в окаменение, которое должно освободить его от органической плоти.

Но прежде всего он видит себя сакральным существом, «жрецом по праву». В стихотворении из сборника «Театр на свободе» читаем:

Старейшина племени — он жрец по праву.

Таков у нас обычай в горах. Нет ни одного чела, что не склонялось бы

Пред этим священством величавым — старостью.

Как мы уже видели, старость — подобно красоте — приближает к небу. Но в глубине своей мысли он идет еще дальше: старик есть сам Бог. Когда маленькая Жанна говорит: «Бог, добрый старый дедушка, слушает восхищенно».

Если Бог — это добрый старый дедушка, то дедушка уподобляется Богу. А мир, созданный Богом, подозрительно напоминает тот, что Гюго создал в своем творении; он говорит о них обоих, когда пишет:

Я вовсе не настаиваю, чтоб Бог всегда был сдержан:

ведь следует терпеть и кое-какие излишества порыва

у столь великого поэта…

Противопоставления природы оказываются тождественны тем, что Гюго создает в своих стихах. Бог — великий поэт; а старый поэт — это Бог. В другом стихотворении, датированном 1870 годом, он пишет:

Мой стих кровавый, пламенный и горький

…Есть рвота Господа на ваш позорный срам.

В 1877 году он написал «Историю одного преступления», но в 1878-м, после приступа, ему пришлось прекратить работу; сборники, которые стали издавать его ученики, содержали в основном уже старые стихи. С этого года, как отметила мадам Альфонс Доде, «начался как бы спуск — сначала в здоровье, а затем в рассудке доброго старика».

Сразу после 28 июня его перевезли на Гернси; рассказывали, что «по вечерам в красной гостиной на него порой накатывала смертельная тоска: он опирался лбом на руки, сложенные на камине, и, стоя с поникшей головой, подолгу оставался неподвижным». Жюльетта, истерзанная ревностью, мучила его — да так, что одним августовским вечером он не выдержал и разревелся. Всю жизнь он был экономным, но в то же время необычайно щедрым. Постепенно в нем проявлялась скупость. Завороженный баснословными по тем временам доходами, которые приносили ему книги, он заставлял Жюльетту добиваться у него даже самых скромных сумм. И всё же ему довелось испытать большие радости. Его семьдесят девятый день рождения отмечался как национальный праздник: под его окнами прошли 600 000 человек; в его честь была воздвигнута триумфальная арка. Вскоре авеню д’Эйло переименовали в авеню Виктора Гюго, и 14 июля состоялось новое торжественное шествие в его честь. Даже буржуазия смирилась с его славой: коммунаров наконец амнистировали. Через несколько дней после дня рождения, когда он вошел в сенат, вся ассамблея встала и приветствовала его аплодисментами. Он встречал эти почести со слезами счастья. В отличие от Андерсена, которого терзали детские обиды, или Толстого, раздираемого непримиримыми внутренними противоречиями, он пребывал в полном согласии с самим собой. Этот апофеоз — встречу мощной старости с триумфом — он задумал с самого начала; вся его жизнь вела к нему: теперь он испытывал полное удовлетворение от достигнутого.

Он пережил Жюльетту; ее смерть глубоко его потрясла, и он сам стал желать смерти: «Что мне делать до тех пор, пока я не умру?»

И еще: «В моей жизни столько утрат, что для праздников в ней больше не осталось места».

Он был физически ослаблен и надломлен. Наполовину глухой, молчаливый, с испуганным взглядом, он полностью перестал работать. Вставал в полдень, и вся его жизнь теперь свелась почти к вегетативному существованию. Камиль Сен-Санс писал: «Увы! Ничто не остановит времени, и этот великий ум начинает подавать признаки помутнения». Тем не менее он спокойно принимал мысль о приближении смерти. Внук вспоминал: «Он говорил с нами о близкой смерти с такой мирной безмятежностью, что никогда не внушал нам страшного образа умирания».

Он был пресыщен славой. «Пора мне освободить место в этом мире», — сказал он однажды. Он верил в бессмертие. В 1860 году он написал: «Я верю в Бога, я верю в душу». Умереть — значило встретиться с Богом, а значит, с самим собой в другом облике; он ожидал этой встречи с радостным любопытством. Он говорил одной из подруг: «Я стар, я скоро умру. Я увижу Бога. Увидеть Бога! Говорить с Ним! Какая великая вещь! Что я Ему скажу? Я часто думаю об этом. Я готовлюсь к этому». Он не спрашивал себя о том, что скажет ему Бог. Он умер в возрасте 83 лет, не приняв приглашения исповедаться у священника.

* * *

Для пожилого человека великая удача — оставаться до самой смерти вовлеченным в свои дела. Но бывает, что с годами он теряет к ним интерес, а потому находит в них всё меньше радости. Приведу два примера людей, которые до конца сохранили творческую силу, но всё же умерли разочарованными: Микеланджело и Верди.

Микеланджело, можно сказать, был болен с рождения. С возрастом и под гнетом забот его здоровье окончательно подорвалось. Старость обернулась для него бесконечной борьбой — и с людьми, и с собственным телом, изнуренным тревогами. Когда папой стал Павел III, Микеланджело уже 30 лет работал над гробницей Юлия II — грандиозным проектом: для огромного мавзолея он создал или наметил десять статуй, но нежелание самого Юлия II и его наследников не позволило ему довести дело до конца. Павел III потребовал, чтобы он полностью посвятил себя созданию «Страшного суда» на стене Сикстинской капеллы. Ему пришлось уступить. Он мало ел и спал, страдал от головокружений; в 1540 или 1541 году он упал с лесов и тяжело повредил ногу. Ему было 65. Когда «Суд» был торжественно открыт 25 декабря 1541 года, он принес художнику величайшую славу — но одновременно вызвал бурную критику за непристойность. Вскоре папа Павел III потребовал, чтобы он расписал фресками Паолинскую капеллу; Микеланджело жаловался на изнурительную усталость, которую вызывала у него эта работа: «Фреска не для старости», — говорил он. Он сталкивался и с финансовыми трудностями: наследники Юлия II обвиняли его в том, что он растратил состояние, работая над мавзолеем, и требовали возмещения. Папа убеждал его не заботиться об этом и целиком отдаться живописи. «Но пишут не руками, а головой, — отвечал Микеланджело. — Кто не владеет своими мыслями, тот бесчестит себя; вот почему я ничего путного не могу сделать, пока ум мой терзают эти заботы». Он чувствовал себя старым, больным, боялся смерти. Но в этой трудной жизни его поддерживали крепкие дружеские связи. Я уже упоминала Кавальери, с которым он познакомился в 57 лет —, тот же был ему беззаветно предан до последнего вздоха. С большой нежностью он относился к своему ученику Урбино, который работал с ним над росписью Паолинской капеллы и стал для него надежной опорой в старости. У него было немало других учеников и друзей. Но особенно важен для него был умственный союз с Витторией Колонной, с которой он познакомился в 63 года, когда ей было 46. Она была некрасивой женщиной, и он считал ее «великим другом». Он высоко ценил ее суждения об искусстве. В их разговорах и письмах постоянно возвращалась тема, которая глубоко волновала их обоих: реформа церкви. Смерть Виттории стала для него тяжелым ударом: «Она меня очень любила, и я отвечал ей не меньшей привязанностью».

В 1544 году он настолько тяжело заболел, что летальный исход, казалось, был неминуем: он поблагодарил своего врача Риччо за то, что тот «вырвал его из объятий смерти». В 1545 году ему пришлось окончательно отказаться от замысла гробницы Юлия II в том виде, в каком он его мечтал осуществить: проект был сведен на нет, и в одном из углов церкви Сан-Пьетро-ин-Винколи от него осталась лишь статуя Моисея — единственное, что несет на себе след его гения. Продолжая работать над фресками, заказанными папой, он занялся укреплениями Рима, трудился над строительством дворца Фарнезе, разработал проект площади и дворцов Капитолия. В 1548 году он создал бюст Брута. Когда в 1549-м работа над Паолинской капеллой была завершена, он перестал писать. Отныне он посвятил себя скульптуре и архитектуре.

В 1547 году его назначили главным архитектором строительства собора Святого Петра. Он принял эту должность против воли — и с самого начала оказался объектом преследований со стороны так называемой группы Сангалло, которая его ненавидела: в ряде случаев папа предпочел проекты Микеланджело замыслам Сангалло. Сам Сангалло умер в 1546 году, но его сторонники оставались ему верны. Они исказили замысел, который Браманте оставил незавершенным; Микеланджело, добившись полноты управления, первым делом уничтожил всё, что искажало первоначальный проект. За это его обвинили в тирании и мании величия. Чтобы отстоять свои идеи, он проводил на строительной площадке целые дни. Здоровье по-прежнему серьезно беспокоило его: «Из-за болезни, мешающей мне справить нужду, я тяжело страдал; рычал днем и ночью, не находя покоя, и, по словам врачей, у меня камень в мочевом пузыре». Над ним вновь повис риск смерти.

В 1555 году, после 25 лет совместной работы и тесной дружбы, он потерял Урбино. Тогда у него не осталось никакого желания, кроме как умереть. Всю жизнь его терзала навязчивая мысль о смерти. Еще в юности в письмах и стихах он писал о своей «близкой смерти», жаловался на то, что он «не только стар, но уже числится среди мертвых». В стихах он описывал, как ощущал, будто кожа его сохнет и стягивается. С годами он пытался преодолеть этот страх и принять смерть как избавление, открывающее душе врата рая. Но когда у него отняли Урбино, он всем сердцем стал желать конца. Он лишился не только дорогого друга, но и опоры, без которой возраст делал его особенно уязвимым. В одном из писем другу он написал: «Пока он был жив, он был моей жизнью; умирая, он научил меня умирать — не с сожалением, а с желанием смерти». И в одном из сонетов:

…Теперь из гроба сам

Меня зовет он взвиться над низиной

Туда, где ждет обоих нас покой{127}.

В те же годы он писал Вазари: «Меня уже ничто не привлекает — кроме смерти». О себе он говорил так: «Беден, стар и принужден служить другим, я — конченый человек, коль вскоре не умру».

Он прожил еще восемь лет, и последние годы его жизни были очень мрачными. Он страдал от сознания своей старости, немощи, болезни. «Меня предают бегство моих дней и мое зеркало», — писал он. Возраст не позволял ему столь тщательно контролировать работы в соборе Святого Петра, как того требовало дело, жаловался он Вазари. А поскольку рабочие всё снова и снова изобретали предлоги, чтобы затягивать выполнение поручений, он писал: «Если бы можно было умереть от стыда и скорби — меня бы уже не было в живых». В 1558 году в письме к Амманати он жаловался на старость, на ухудшение зрения: «Я стар, слеп, глух, в разладе с руками — и с самим собой». Он плохо слышал, у него в ушах стоял постоянный звон.

Но более всего омрачало его последние годы переменившееся отношение к искусству. Всю жизнь он был глубоко набожен и верил, что единственное оправдание искусства — служба Богу; но он также считал, что, если писать и ваять с любовью, этим он действительно служит Ему. По его убеждению, именно Бог ведет руку художника, движимого доброй волей; а создавать в скульптуре или живописи образы красоты сотворенного мира — значит воздавать Богу хвалу. Эта вера, поддерживавшая его всю жизнь, к концу поколебалась. Уже в 1538-м, услышав, что португальская знать не придает живописи никакой ценности, он ответил: «Они правы». В 1554 году в одном из сонетов он признавал, что более не видит в искусстве ничего, кроме праздного занятия, отвлекшего его от заботы о спасении души:

В тираны, в боги вымысел дало

Искусство мне, — и я внимал, не споря;

А ныне познаю, что он, позоря

Мои дела, лишь сеет в людях зло.

В другом сонете он писал:

Внуши мне ярость к миру, к суете,

Чтоб недоступен зовам, прежде милым,

Я в смертном часе вечной жизни ждал{128}.

Посылая эти сонеты Вазари, он приписал: «Когда вам стукнет 80 — вы поймете, что я чувствую».

Он называл свои скульптуры «куклами». Он полагал, что напрасно посвятил себя искусству вместо того, чтобы целиком отдаться Богу. Он ошибался, думая, что исполняет божественное предназначение: на деле он лишь поставил под угрозу свое спасение. Это разочарование объяснялось как возросшей глубиной его религиозного чувства, так и близостью смерти, к которой он готовился с тревогой, а также всеми теми волнениями и тяжелой усталостью, что на него свалились.

Тем не менее он продолжал работать. Он создал прекрасные проекты для ворот Пия. Строительство собора Святого Петра продвигалось; но ему не удалось добиться утверждения своего общего архитектурного замысла и проекта фасада. Лишь купол был осуществлен в соответствии с его мечтой. Мучимый подагрой, по ночам он не мог заснуть. Тогда он бродил по мастерской и резцом атаковал мрамор с юношеской энергией. Он создал свою самую прекрасную «Пьету». Иногда по ночам, чтобы отвлечься от боли, он верхом разъезжал по безлюдным римским улицам. Он чувствовал, что ум его слабеет. Писал Вазари: «Память и разум уже забрели вперед — ждать меня в другом мире». В его стихах мысль о смерти звучала всё настойчивее. В 1561 году, в 86 лет, у него случился обморок; он долго оставался подавленным и немного странным. Но его энергия оставалась неукротимой. В 1563 году его главный помощник, которого он сам назначил руководителем строительства собора Святого Петра, был убит врагами; еще одного из его лучших помощников, Гаэту, по ложному обвинению в краже бросили в тюрьму. Микеланджело вмешался: обратился к папе, и тот распорядился освободить Гаэту. Тогда он назначил его руководителем работ. Административный совет попытался заменить его неким Нанни, который возомнил себя полным хозяином положения. Микеланджело дал ему отпор — и добился, чтобы место осталось за Гаэтой. Ему тогда было 88. Вскоре после этого, простудившись во время одной из своих ночных прогулок, он умер, страдая от сильных болей, так и не увидев завершения купола собора Святого Петра.

Парадокс его старости в том, что, будучи твердо убежденным — как он не раз писал в своих сонетах, — что «искусство и смерть плохо уживаются», желая посвятить себя спасению души, молитве, Богу, постоянно жалуясь на усталость, тревоги, духовные заблуждения, которыми он, по его словам, заплатил за созданные им «божественные вещи», он всё же до конца продолжал творить и бороться за свое великое дело. Его письма и стихи тех лет пронизаны мрачным разочарованием — и всё же именно тогда, в эти годы, создав купол Святого Петра и «Пьету Ронданини», он достиг своего зенита.

Несмотря на великолепное здоровье, Верди принял старость неохотно. Ему было 68 лет, когда на сцене миланской Ла Скала с пышной церемонией была представлена его статуя; это вызвало у него живейшее раздражение: «Это значит, что я стар (увы, это так!), что я ветеран, годный для Дома инвалидов… Я сожалел об этой церемонии — и по сей день сожалею о ней». Незадолго до этого он переработал и значительно улучшил одну из своих старых опер, «Симон Бокканегра», которая имела большой успех. Он начал дорабатывать оперу «Дон Карлос» — в 71 год сам руководил репетициями, и опера получила теплый прием. Но никакой радости ему это не принесло: «Бедные артисты, которых многие… как бы это сказать… которым из вежливости завидуют; мы рабы публики, которая, впрочем, в большинстве своем невежественна (что еще полбеды), капризна и несправедлива». Знаменитый во всем мире, в Италии он стал своего рода национальным памятником: где бы он ни появлялся — в театре, на концерте или просто на улице, — его повсюду встречали овациями. Но он всё острее чувствовал разочарование, столь характерное для многих творцов в конце их жизни. Когда его друг Бойто передал ему либретто к «Отелло», директор Ла Скала Фаччо уговаривал его написать музыку. Верди ответил: «Вы правда считаете, что я должен дописать „Отелло“? Но для кого? Для кого? Для себя — мне это безразлично. Для публики — тем более». Он много времени проводил в деревне с любимой женой, занимаясь своими землями и хозяйством, там же он построил больницу. Он путешествовал, посещал выставки; внешне его жизнь казалась вполне приятной. Но в ней таилась глубокая печаль: «Жизнь рождается и исчезает — чаще всего напрасно; приходит пора болезней и немощи — и… аминь». Он часто восклицал с горечью: «Столько работать — и всё равно помереть!» Он потерял Каркано — одного из своих самых близких друзей: «В нашем возрасте каждый день вокруг нас образуется новая пустота», — писал он в одном из писем. А в другом, в день своего семьдесят второго дня рождения: «Сегодня — страшный день: мне 72. Как быстро пролетели эти годы — со всеми этими радостями и печалями, со всей этой изнуряющей работой, усталостью. В нашем возрасте начинаешь остро чувствовать потребность в какой-то опоре. Еще несколько лет назад мне казалось, что я вполне самодостаточен, ни в ком не нуждаюсь. Наивный! Теперь я начинаю понимать, что я… очень стар». Он всё чаще жаловался на физическую и умственную усталость и всё сильнее гневался на природу, отнимавшую у него силы. Он потерял еще одну из самых близких своих подруг.

Тем не менее в 1884–1885 годах — в 72 и 73 года — он с большим усердием работал над «Отелло». Он был изнурен, но остался доволен своим трудом, когда передал партитуру Фаччо. Сам он руководил репетициями оперы. На премьеру съехались знаменитости со всего мира. Спектакль встретили овациями, и по всей Италии «Отелло» имел триумфальный успех. Однако новизна этой музыки немало озадачила слушателей.

В 1888 году, к пятидесятилетию своей первой оперы, он отпраздновал юбилей. Торжества, поток телеграмм, подписанных самыми знаменитыми именами, — все эти свидетельства его огромной славы он встретил с унынием: для него это было лишь пустое суетное оживление. В ответ он захотел сделать нечто, что считал бы действительно полезным, и основал дом отдыха для музыкантов. Он посвятил этому делу много времени.

Он всегда мечтал написать комическую оперу. В 1889 году он начал трудиться над «Фальстафом». Но работал он мало. Он потерял двух последних близких друзей — Приоли и Муцио. Фаччо впал в слабоумие. «Эти утраты выбили меня из равновесия», — сказал он зимой 1890 года. Он был слишком подавлен, чтобы сочинять. Однако в 1893-м опера была завершена, и в январе он сам руководил ее репетициями по шесть-восемь часов в день. Ему было тогда 80, и его физическое и душевное состояние поражало врачей. Ломброзо писал: «Аномалия столь велика, столь необычна, что может поставить в тупик исследователей, посвятивших себя изучению таких случаев». Коррадо Риччи с восхищением описывал его: «Облако белых волос сливается с бородой, образуя некое сияние. Высокий, стройный, подтянутый, он привлекает взгляды, когда идет. Быстр в речи, с легкостью вспоминает имена и даты, ясен и точен, когда говорит об искусстве».

«Фальстаф» снискал триумфальный успех. В Милане, в Риме автора встречали овациями. В Париже успех оперы тоже был огромным. Но здоровье Верди ухудшалось; время от времени у него случались легкие приступы. Он сочинял духовную музыку, но с трудом переносил свое состояние. «Стар, даже очень стар, быстро утомляюсь». «Хоть я и не тяжело болен, у меня тысячи недугов. Ноги едва держат меня, почти не хожу. Зрение слабеет, не могу подолгу читать. Одним словом — тысячи немощей». Смерть жены стала для него тяжелым ударом: «Я один. Грустно, грустно, грустно».

Сначала в Париже, а затем в Турине он исполнил свои «Quattro Pezzi sacri»{129}, которые были очень хорошо приняты. Но это не развеяло его тоски. В 1901 году он писал: «Хотя врачи говорят, что я не болен, я ощущаю, как меня утомляет всё. Я больше не могу читать, не могу писать. Я почти ничего не вижу, еще меньше чувствую — и главное, ноги меня уже не держат. Я не живу, я прозябаю… Мне больше нечего делать на этом свете». Вскоре после этого он ушел из жизни, сраженный гемиплегией.

* * *

Порой старость, напрямую продолжая зрелую жизнь, словно бы остается незамеченной. Для этого необходимо, чтобы она протекала в благоприятных обстоятельствах и чтобы прежняя жизнь дала старику такой запас интеллектуальных и душевных интересов, которые выстоят под натиском лет. Хороший тому пример — Лу Андреас-Саломе, выдающаяся женщина, которую любили Ницше, Рильке и многие другие, а в 50 лет она стала ученицей и подругой Фрейда. Еще в юности Лу завоевала независимость; много трудилась, писала посредственные романы, которые сама не переоценивала, хотя те пользовались успехом. Любопытная, деятельная, волевая, она страстно любила жизнь, и, когда в 35 лет открыла для себя сексуальность, та заняла огромное место в ее существовании, а вместе с тем и в ее мировоззрении. В книге «Эротика» она исследовала связь между сексом и искусством. В 1911 году Лу познакомилась с Фрейдом, который дал научное подтверждение ее догадкам, и она целиком посвятила себя психоанализу. После 60 она выбрала профессию психотерапевта — и достигала в ней таких высот, что это доставляло ей искреннюю радость. Писала она немного, в основном о вопросах психоанализа. Муж, который, впрочем, не много для нее значил, скончался в 1920 году, и несколько лет ей пришлось бороться с серьезными финансовыми трудностями. Она жила в Германии, в большом доме в деревне, который вела старая служанка. Жизнь Лу была наполнена работой, дружбой с Фрейдом, с которым она обменивалась многочисленными письмами, и с Анной Фрейд. По одному важному вопросу их взгляды расходились: слишком уж сильно она любила физическую любовь, чтобы не видеть в сексуальности великолепного и возвышенного проявления индивидуальности; тогда как у Фрейда представление о человеке и его сексуальной жизни было, по существу, глубоко пессимистическим. Так или иначе, это расхождение не мешало их взаимопониманию. В 70 лет из-под ее пера вышла «Моя благодарность Фрейду», в которой она публично отдала дань уважения ученому и человеку, однако подвергла критике его взгляды на творческий процесс — эта тема занимала ее более всего. Фрейд высоко оценил ее труд: «Это подлинный синтез, который дает надежду на то, что пучок нервов, мышц и артерий — продукт рассечения тела скальпелем анализа — удастся вновь собрать в живой организм». Она гордилась его оценкой. «Мои занятия психоанализом приносят мне столько счастья, что, даже будь я миллиардершей, я бы от них не отказалась», — писала она.

В последние годы это счастье оказалось серьезно подорвано. Побеждал нацизм; между тем она была еврейкой, а ненавистная ей злобная сестра Ницше ее презирала. Лу вела столь незаметную жизнь, что ей удалось избежать преследований. Но тело стало подводить ее. Она страдала диабетом, у нее был рак груди, и ее пришлось оперировать. Лишь вернувшись из больницы, она известила друзей — и, набив корсаж, сказала с улыбкой: «В конце концов Ницше оказался прав. Теперь у меня действительно искусственная грудь». Она по-прежнему сохраняла живой интерес к жизни, к идеям, к людям. Говорила, что ощущает себя единой со всем сущим в «великом сообществе судьбы». Ее щедрость, ее ум притягивали к ней друзей. Люди, полюбившие ее книги, в том числе молодые девушки, нередко навещали ее. Но прежде всего — а в ее жизни отношения с мужчинами всегда занимали значительное место — в эти годы у нее завязались еще две дорогие, платонические, но тесные связи с двумя молодыми людьми. С Кенигом, профессором философии, она вела долгие интеллектуальные беседы. А с Пфайфером ее отношения были еще более близкими и глубокими. Он открыл ей свою жизнь, советовался с ней; ее компания была необходима ему. Испытывая к нему полное доверие, она завещала ему права на всё свое литературное наследие. Она решила написать автобиографию, полагая, что ее судьба — ободряющий пример и потому заслуживает того, чтобы о ней рассказать. В последние месяцы она страдала от уремической интоксикации. Пфайфер приходил каждый день; они беседовали, он читал ей страницы ее воспоминаний: ей доставляло радость вновь окунаться в свое прошлое. За несколько дней до смерти она с удивлением прошептала: «Всю жизнь я только и делала, что работала. Но, в сущности, зачем?» Новые друзья не смогли полностью заменить ей тех, кого она потеряла, ведь она сказала также: «Когда я позволяю мыслям блуждать, я не нахожу никого. Лучше всего — после всего — это смерть». Она умерла во сне, 5 июня 1937 года. Эта старость не была легкой. Из ее переписки с Фрейдом ясно, что порой физическая боль казалась ей «безнадежной». Но она не отчаялась. Она слишком много отдала миру — и мир щедро отплатил ей за это.

Впрочем, не следует полагать, будто за «прекрасную старость» всегда воздается некой внутренней справедливостью: богатая и отважная жизнь не гарантирует такого исхода. Физические недуги, политические и социальные обстоятельства могут сделать последние годы очень мрачными. Таковым был случай Фрейда. Его жизнь отличалась поразительной целостностью: преодолевая прошлое, он сохранял его. Дерзкий новатор, выдающийся труженик, он, устрашая современников, сумел всё же навязать им свои идеи; человек с несгибаемым и бесстрашным характером, любящий муж и любимый отец, он мог бы встретить старость плодотворно и безмятежно. Но на деле, хоть сломить его и не удалось — в 1938 году он одним своим появлением и взглядом привел в ужас нацистов, пришедших с обыском в его дом, — старость сделалась для него тягостным испытанием из-за плохого состояния его здоровья, подъема нацизма, тревог за судьбу психоанализа, утраты творческих сил.

В 1922 году, в 66 лет, страдая от сердечной недостаточности, он писал: «13 марта этого года я внезапно вступил в настоящую старость. С тех пор мысль о смерти не покидает меня». На следующий год ему впервые сделали операцию на нёбе; он подозревал рак и потому попросил врача подготовить для него средство, которое бы обеспечило ему в случае долгих мучений достойную смерть. Но он уже мучился и переносил это с трудом. В те дни он писал Лу Андреас-Саломе: «Я полностью разделяю ваше мнение о той беспомощности, которую мы испытываем перед особенно мучительными физическими болями; как и вы, я нахожу их невыносимыми и, если бы только можно было упрекнуть за них кого-то лично, омерзительными». Через месяц он потерял четырехлетнего внука, которого безмерно любил[247]. Никогда прежде его не видели плачущим: «Не помню, чтобы я когда-либо испытывал такое горе, — писал он друзьям. — Работаю лишь поневоле; в глубине души мне теперь всё безразлично». В других письмах он признавался, что полностью утратил вкус к жизни: «Вот в чем секрет моего равнодушия (люди называют это мужеством) к опасности, нависшей над моей собственной жизнью». В тот же год комитет, который координировал в Австрии работу по психоанализу и к которому он был глубоко привязан, оказался на грани распада. «Я пережил комитет, которому надлежало сменить меня, — писал он. — Возможно, переживу и международную ассоциацию. Остается надеяться, что психоанализ переживет меня. Но всё это отягощает конец жизни». Он тяжело переживал творческое бессилие: «У меня больше нет ни одной новой идеи. Не написал ни строчки».

Он отчетливо сознавал нависшую над ним угрозу. В письме к Абрахаму от 4 мая 1924 года он писал: «Формально я будто бы иду на поправку, но в душе у меня глубоко укоренилась пессимистическая уверенность в близкой смерти — уверенность, которую питают мелкие недомогания и неприятные ощущения, всё время вызываемые шрамом; нечто вроде старческой депрессии, сосредоточенной на противоречии между иррациональным желанием жить и разумной готовностью примириться с концом. К тому же я испытываю сильную потребность в покое и отвращение ко всякому общению с людьми». 13 мая 1924 года он писал Лу: «Я вполне смирился со всеми ужасными реальностями, но мне мучительно дается само ожидание будущего; я не могу привыкнуть к мысли о жизни под постоянной угрозой… Шесть часов психоанализа в день — вот и всё, что осталось у меня от прежней работоспособности… От скольких вещей приходится отказываться! И в то же время меня осыпают почестями, ради которых я бы и мизинцем не пошевелил».

Он становился менее восприимчив к вещам и людям — а ведь прежде они привносили в жизнь столько страсти. Уверяя Ранка в своей дружбе, он писал ему в 68 лет: «Хоть я теперь и смотрю на все sub specie aeternitatis[248] и уже не могу интересоваться этим с той же отдачей, что прежде, любое изменение в наших отношениях не могло бы оставить меня равнодушным». Лу, 10 мая 1925 года: «Вокруг меня медленно нарастает панцирь бесчувственности; я это замечаю — и не роптать не приходится. Это естественное развитие, способ начать превращение в неорганическое. То, что называют, насколько я понимаю, „отстраненностью, свойственной старости“. Вероятно, это связано с решающим сдвигом в соотношении двух влечений, чье существование я предполагал… В остальном моя жизнь пока еще сносна. Считаю даже, что нашел нечто принципиальное для нашей работы — но пока оставлю это при себе». В значительной мере он продолжал жить из-за чувства долга перед семьей, но в письме к Пфистеру от 11 октября 1925 года признавался: «Я устал, как и должно быть после трудовой жизни, и полагаю, что вполне честно заслужил покой. Органические элементы, которые так долго держались вместе, начинают расходиться. Кто же стал бы принуждать их держаться вместе еще дольше?»

Из всех своих учеников именно труды Абрахама он ценил выше всего — на него он возлагал надежду в деле последующего развития психоанализа. Но Абрахам умер в декабре 1925 года. Фрейд писал Джонсу: «То безусловное доверие, которое он внушал мне — как, впрочем, и всем нам, — давало ощущение надежности. Нам нужно продолжать работать и поддерживать друг друга… Дело должно идти дальше; по сравнению с ним мы сами мало что значим». Его тревожило сопротивление, с которым сталкивался психоанализ: «Мир выработал определенное уважение к моим работам, но до сих пор анализ был признан лишь самими аналитиками».

Он писал статьи, начал работать над автобиографией. Но ему пришлось перенести новую, крайне тяжелую операцию: удалили часть нёба и часть челюсти; их заменили громоздким протезом, который причинял ему такую боль, что порой он был вынужден снимать его. Протез делал его наполовину глухим, мешал есть и говорить. Он принимал уход только от своей дочери Анны. Кроме того, у него были проблемы с сердцем. «Число разных физических недугов заставляет меня задумываться, сколько еще я смогу продолжать работу — особенно теперь, когда отказ от давней привычки курить заметно ослабил мой интеллектуальный интерес. Всё это омрачает перспективу ближайшего будущего».

В 1926 году, беседуя с американцем Виреком, он сказал: «Возможно, боги милосердны к нам, делая жизнь всё более безобразной, когда мы стареем. В конце концов смерть уже кажется не столь невыносимой, как многочисленные тяжести, что ложатся на нас». Он больше не мог работать: «Мое общее состояние, по-видимому, окончательно отвращает меня от работы…» — писал он Джонсу 20 марта 1926 года. Но вера в ценность собственных идей оставалась непоколебимой: «Противоречия и признание становятся совершенно безразличны, когда у тебя есть внутренняя уверенность», — писал он Лу.

Комитет, который в итоге выстоял, собрался, чтобы отпраздновать его семидесятилетие. Но лучший ученик и друг Ференци начал отдаляться от него. На конгрессе в Инсбруке возникли разногласия. Он по-прежнему страдал; пришлось сменить протез. «Ненавижу свою механическую челюсть, потому что ее устройство пожирает столько драгоценных сил». Он начал писать «Будущее цивилизации». Но боль мешала ему работать. И в письме Джонсу 1 января 1929 года читаем: «Прежняя легкость, с которой у меня рождались идеи, покинула меня с возрастом». Он уже не придавал особой ценности тому, что писал. О своей последней книге он ведет речь в письме Лу 28 июля 1929 года: «Эта книга <…> представляется мне, наверное небезосновательно, совершенно излишней — если сравнить ее с моими прежними трудами, которые всегда рождались из внутренней необходимости. Но что мне остается? Нельзя же целыми днями только курить и играть в карты. Долгие прогулки мне уже не по силам, а бóльшая часть того, что читается, перестала меня занимать». Три года спустя, когда вел переписку с Эйнштейном о мире, он занижал требования к своему вкладу в него — так же, как, по его словам, уже занизил их по отношению к своему протезу. В том году ему пришлось перенести пять операций. Он тяжело переживал известие о том, что Ференци поместили в психиатрическую лечебницу. А Международный психоаналитический издательский дом (ИПФ), существовавший за счет авторских прав Фрейда, оказался на грани закрытия: его книги практически перестали продаваться.

Тем не менее он ничуть не утратил ни свирепости, ни агрессивности. Когда в 1933-м Гитлер пришел к власти, Вирек, кузен кронпринца, публично одобрил письмо, в котором тот отрицал расовые преследования. Фрейд в ярости написал ему: «Скажу вам прямо: мне жаль, что вы опустились до того, чтобы поддерживать столь жалкие и лживые утверждения, какие содержатся в письме вашего имперского кузена… С моим глубоким сожалением». Его беспокоило будущее: «Я больше не тревожусь за судьбу психоанализа. Она надежно обеспечена, и я знаю, что дело в хороших руках. Но будущее моих детей и внуков под угрозой. А собственное бессилие — мучительно!» Несмотря на тревогу и страдания, в 1934 году он начал писать книгу «Моисей и монотеистическая религия». Но он всё чаще сомневался в своих силах. 2 мая 1935 года он писал Цвейгу: «С тех пор как я лишен возможности свободно курить, у меня пропало желание писать <…>, а может быть, эта отговорка лишь прикрывает творческое истощение старости». А Лу, 16 мая: «Не знаю, смогу ли я еще создать что-либо. Думаю, что нет — да и времени не осталось: всё поглощено заботой о самочувствии». Витковскому, 6 января 1936 года: «Моя способность к творчеству иссякла. Вероятно, уже слишком поздно надеяться, что она вернется».

Его интеллектуальное бессилие, физические недомогания, борьба с упрямо разрушающимся телом становились для него всё более тягостными: самоубийство он откладывал лишь ради близких — чтобы не обречь их на страдание. «Если бы я был один, — сказал он Джонсу, — давно бы уже покончил с этой жизнью». Он желал смерти: «Похоже, я понял, что стремление к вечному покою — не нечто изначальное и элементарное: оно выражает потребность освободиться от ощущения несоответствия, которое приносит старость — особенно в повседневных мелочах».

В июне 1935 года он писал Томасу Манну по поводу его шестидесятилетия, что не желал бы ему прожить слишком долго: «По моему собственному опыту, я думаю, что милосердный жребий вовремя ограничить продолжительность нашей жизни — это благо». 18 мая 1936 года он писал Стефану Цвейгу: «Хотя я был необыкновенно счастлив в кругу семьи… я всё же не могу примириться с бедами и мучениями старости — и с тоской думаю о переходе в небытие». 6 декабря 1936 года он писал Марии Бонапарт, что его терзает «борьба между желанием покоя и страхом перед новыми страданиями, которые влечет за собой продление жизни, и заранее испытываемой болью расставания со всем, к чему еще привязан». В начале 1937 года ему вновь позволили немного курить, страдания ослабли; но число пациентов сокращалось: «Разумеется, трудно ожидать, что больные будут спешить к аналитику в столь преклонном возрасте, который дает мало гарантий», — писал он. Понемногу он вновь принялся за работу, закончил вторую часть «Моисея». Однако самым невыносимым для него было то, что теперь он уже сомневался, переживет ли психоанализ его самого. 17 октября 1937 года он писал Цвейгу: «Моя работа — позади, как вы и сами говорите. Никто не может заранее знать, как оценит ее потомство. Я и сам в этом не вполне уверен… Ближайшее будущее для моего психоанализа тоже представляется туманным. Во всяком случае, в те недели или месяцы, что мне еще отведены, ничего обнадеживающего со мной уже не случится». В 1933 году он еще верил в будущее психоанализа; но с тех пор нацизм восторжествовал: в 1933 году в Берлине публично сожгли книги Фрейда; в 1934-м психоанализ в Германии был полностью задушен. В 1936 году гестапо конфисковало всё имущество ИПФ, который окончательно ликвидировали к 1938 году. Сам Фрейд полагал, что уже не в состоянии привнести ничего нового. «Моисей», работа, следовавшая за книгой «Тотем и табу», написанной 25 лет назад, казалась ему в значительной мере повторением: «Старик уже не производит новых идей, — писал он об этой книге. — Ему остается только повторяться». И еще: «Я не разделяю взгляд моего современника Бернарда Шоу, который утверждал, будто человек способен сделать нечто действительно достойное, лишь прожив три сотни лет. Продление жизни ничего бы не дало, если бы сами условия существования не переменились коренным образом». В другом месте он писал о «закате творческих способностей — закате, которым неизбежно оборачивается старость».

Судя по этим письмам, главным тормозом для него был груз прошлого. Однако, по моему мнению, эта скованность объяснялась прежде всего тем, что горизонт будущего для него стремительно сужался. В 1897-м, когда он понял, что его теория истерии была ошибочной, он писал Флиссу: «Между нами говоря, я чувствую себя скорее победителем, чем побежденным». Женщины, страдавшие истерией и обращавшиеся к нему за помощью, не были изнасилованы своими отцами, как утверждали: они лишь мечтали об этом — а это открытие было куда более значительным. На то, чтобы развить это открытие, как ему казалось, у него была вечность: он мог с радостью поставить крест на прошлом. Теперь же близость конца подрезала все его порывы. Новые идеи не приходили к нему оттого, что он не осмеливался более идти им навстречу.

После аншлюса он отправился в Англию. Теплый прием в Лондоне показал ему, насколько громкой была его слава. Но очередная операция, самая мучительная из всех, обернулась для него настоящей пыткой. Он тревожился за сестер, оставшихся в Австрии[249]. Он сомневался в ожидавшей его дело судьбе. Последний год его жизни был очень тяжелым. Ум сохранял прежнюю ясность, а характер был по-прежнему несгибаемым: не позволив себе уйти из жизни — из любви к жене и прежде всего к дочери Анне, — он доказал и свою смелость, и свой альтруизм. Его жизнь прервалась в 1939 году. С 1923 года он перенес тридцать три операции.

* * *

Шатобриан ненавидел свою старость. «Старость — это кораблекрушение», — говорил он. Она пугала его с 30 лет. Еще в молодости он сокрушался: «Горе мне, я не способен состариться — и всё-таки неизбежно старею». В последние годы он мало отличался от того человека, которым всегда был. Он всегда метался между страстным честолюбием и презрением к мирским благам. Он желал славы, но при этом обличал ее тщетность. Он жаловался, что обращает в прах всё, к чему прикасается. Следуя за своими желаниями, в тот момент, когда он их исполнял, он чувствовал к ним отвращение. Пылкий или холодный, он всегда стремился к тому, чтобы возвысить собственное я. Старость утвердила этот рисунок, но краски на нем стали куда более мрачными.

Он с горечью упрекал Бурбонов в неблагодарности. В 1816 году он стал государственным министром, но был смещен с должности после того, как осудил ордонанс от 5 сентября в своей книге «О монархии, согласно хартии». В статьях Conservateur он ожесточенно боролся против Деказа и добился его падения. Признанный лидер ультрароялистов, он получил пост посланника в Берлине. В 1821 году его вновь включили в список министров и назначили послом в Лондоне. Назначение полномочным представителем на Веронский конгресс вызвало у него бурную радость. По возвращении он стал министром иностранных дел. Но Людовик XVIII и Виллель его ненавидели. Вместо того чтобы в палате пэров поддержать представленный Виллелем законопроект о конверсии ренты, он промолчал — и проект был отклонен. Это сочли за попытку свергнуть Виллеля, и Людовик отстранил его от дел. Дабы избавиться от него, его отправили в посольство в Рим. С сердцем, полным обиды, он считал, что монархия обречена, поскольку отвергла его советы. В 1830 году он снова стал министром, но отказался присягать Луи-Филиппу: «К несчастью, я не дитя настоящего, я не хочу капитулировать перед судьбой». Он оставил свой пост, отказался от пенсии пэра и подал в отставку с должности государственного министра. Он с гордостью подчеркивал блеск этого ухода: «Я был человеком возможной Реставрации, Реставрации со всеми свободами. Эта Реставрация сделала меня своим врагом — и пала: мне остается разделить ее судьбу», — писал он. Как бы там ни было, он выставлял себя жертвой. «Он просто смешон, — говорила в ту пору герцогиня де Брольи. — Ему непременно нужно, чтобы его жалели — за те страдания, которые он сам себе придумал».

Ему было 62 года. Он давно пришел к убеждению, что пожилой человек должен отказаться от страстей и удовольствий. Еще в 1822 году, в возрасте 54 лет, он писал: «Не задерживайся на этой земле; уходи прежде, чем увидишь, как исчезают твои друзья и проходят те годы, что поэт считал единственно достойными жизни… То, что в пору любовных увлечений приносит восторг, в пору одиночества становится источником страдания и сожалений. Возвращения улыбающихся месяцев уже не ждешь — ты его боишься… Всё, что будит в тебе жажду и стремление к счастью, убивает тебя. Эти чары ты еще способен ощущать — но они уже не для тебя: молодость, что вкушает их рядом с тобой и смотрит на тебя с презрением, вызывает в тебе ревность… Ты еще способен любить, но тебя уже не могут любить… Вид всего, что возрождается, всего, что полно счастья, сводит тебя к мучительной памяти о былых наслаждениях».

В 1823 году он написал стихотворение{130} «Délie» для любимой им и любившей его женщины:

Я имя приобрел, равно как славы бремя.

Им не омолодить того, что стерло время.

Он считал себя слишком старым, чтобы женщина могла полюбить его ради него самого. Когда ему было 62 года, в него влюбилась шестнадцатилетняя девушка, и он оттолкнул ее: «Никогда мне не было настолько стыдно: внушать некое чувство привязанности в моем возрасте казалось мне настоящим издевательством; чем больше я мог бы быть польщен этой странностью, тем глубже я был унижен ею, ибо справедливо воспринимал ее как насмешку». Смысл этого отказа он объяснил в сочинении, получившем название «Любовь и старость»[250].

Он не покинул политическую жизнь. Ему казалось, что его ожидает важная роль: отдав свое перо на службу легитимистам, он надеялся свергнуть Луи-Филиппа. Он писал «мемуары» и «открытые письма». Он примкнул к партии герцогини Беррийской, за что был арестован и заключен в тюрьму; однако вскоре дело было прекращено и его отпустили. В «Меморандуме о заточении герцогини» он провозгласил: «Мадам, ваш сын — мой король». Его предали суду на следующий же день после того, как герцогиня публично призналась, что тайно вышла замуж в Италии. Его оправдали. Герцогиня умоляла его отправиться в Прагу, к королевской семье в изгнании, чтобы защищать ее честь: она хотела сохранить титул французской принцессы и право на свое имя. Шатобриан согласился выполнить это поручение. Он добился того, что за ней оставили титул. Затем он поехал в Венецию на встречу с герцогиней, которая вновь послала его в Прагу: теперь она добивалась, чтобы Карл X официально объявил о совершеннолетии ее сына. Шатобриан исполнил и это поручение. К бывшему королю он испытывал смешанные чувства: как человек он вызывал у него сочувствие, но как монарх — ранил.

Он выражал крайнее презрение к своей эпохе: «Мелочность людей и дел в 1831–1832 годах», — пишет он в своих заметках. Как никогда прежде, он заявлял о своем разочаровании. В письме к своей подруге Гортензии Алларт он пишет: «Власть и любовь — всё мне безразлично, всё мне в тягость… Я видел век более великий, и карлики, плещущиеся ныне в литературе и политике, не вызывают у меня ни малейшего отклика». А в июне 1834 года в письме к другу он замечает: «Я всё тот же, каким вы меня знали: без веры, без надежды, и в наши дни мне с трудом удается сохранить хоть крупицу милосердия. Общество гибнет — и не возродится». В том же году он публикует эссе «Будущее мира», в котором предрекает гибель цивилизации.

Поражение легитимистов к тому времени уже было свершившимся фактом, но он продолжал писать против Луи-Филиппа. Такая позиция обеспечивала ему симпатии во всех лагерях оппозиции: среди легитимистов, республиканцев, бонапартистов. Особенно тесными были его отношения с Арманом Каррелем: он навещал его в тюрьме Сент-Пелажи, провожал его в последний путь. Но многие из этих альянсов распадались так же стремительно, как и возникали. В 1835 году он выступил в защиту свободы печати, написав письмо в газету La Quotidienne; тем не менее закон, запрещавший нападки на королевскую власть, был принят. В том же году его постигла и литературная неудача: его трагедия «Моисей» вызвала лишь насмешки публики и продержалась на сцене всего пять представлений.

Физически он уже сильно сдал. Ламенне писал в 1834 году: «Я не видел его десять лет. Я нашел его удивительно постаревшим и изменившимся: впалый рот, нос, заострившийся и сморщенный, как у мертвеца, глаза, глубоко запавшие в орбиты». Он чувствовал себя потерянным в мире, который перестал быть его. С горечью он писал: «Старики прежних времен были менее несчастны: чуждые молодежи, они не были чужими для общества. Теперь же тот, кто плетется в хвосте века, видел смерти не только людей — он видел, как гибли идеи: принципы, нравы, события, удовольствия, страдания, чувства — ничто уже не похоже на то, что он знал. Он — существо иного рода среди человеческого рода, в окружении которого доживает свои дни». Ни один пожилой человек не выражал столь откровенно своей ненависти к молодости. Во второй части «Любви и старости» он вкладывает в уста постаревшего Рене такие слова: «Зрелище счастья нового поколения, восстающего вокруг меня, наполняло меня приступами черной зависти; если бы я мог уничтожить его — я бы это сделал, в порыве отмщения и отчаяния». Ослепленный своим озлоблением, он заявил в письме 1834 года, что литература во Франции окончательно умерла.

Он отказался от пожизненной пенсии пэра, которую ему предложил Карл X, и остро нуждался в деньгах. В 1836 году он решился продать «Замогильные записки» по подписке через паевое общество. Тогда он зажил безбедно в доме на улице Бак, неподалеку от мадам Рекамье. Уже давно он не любил ее как женщину. Она же — вероятно, так и не став его любовницей[251] — страстно его любила. Между ними была глубокая и очень интимная дружба. Его жизнь стала размеренной: он вставал в шесть утра, завтракал с женой, потом до полудня работал с секретарями. После обеда шел к мадам Рекамье. Эмоциональная жизнь его была безрадостной. Разногласия между ним и мадам де Шатобриан порой накалялись так, что оборачивались ненавистью. С 1835 года мадам Рекамье стала часто болеть: невралгия почти полностью лишила ее дара речи. Об обществе и нечего было думать. Иногда Жюльетта собирала друзей: начиная с 1834 года он читал им фрагменты «Замогильных записок». Но сам он практически не принимал приглашений: «Я уже не принадлежу этому миру», — говорил он. Чувство изгнания было в нем особенно резким: «И вот я, зритель, сижу в пустом зале — ложи покинуты, огни погашены; я один остался от своего времени перед опущенным занавесом, с тишиной и ночью». Всю жизнь его тяготила скука, но теперь она стала еще невыносимей. «Тот, кто затянул свою жизнь, видит, как часы его становятся холодны, — писал он в 1836 году. — Наутро он уже не находит того интереса, что был у него вчера». Он уже даже не мечтал: «Не имея больше будущего, я лишился и грез». «Я живу одними губами; у меня сплин, самая настоящая болезнь». Ломени писал о нем: «Этот бедный великий человек смертельно скучает; ничто его больше не трогает, ничто не развлекает, ничего ему не хочется; мир становится ему всё более и более чуждым». В «Préface testamentaire» к «Запискам» он говорит об «унынии последних, оставленных часов, никому не нужных, с которыми никто не знает, что делать. В конце жизни наступает горькая пора: ничто не радует, потому что человек уже ничему не соответствует; он никому не нужен, всем он в тягость — и, когда стоишь у последнего приюта, остается лишь шагнуть к нему. К чему мечтать на пустынном берегу? Какие милые призраки могут еще явиться из будущего?»

Он не без сожаления решился продать свои «Записки»: они должны были выйти сразу после его смерти, тогда как он рассчитывал, что их опубликуют лишь спустя полвека. «Сам заложил свою могилу», — грустно говорил он. Тем не менее он работал над книгой с удвоенным рвением. С 1830 года он принял решение расширить и довершить текст: он хотел создать «эпопею» своей эпохи. Он заново переписал первую часть и обрамил ее с одной стороны «завещательным предисловием» от 1 декабря 1833 года, с другой — заключением под заглавием «Будущее мира». В 1836 году он начал работу над второй частью. В 1837 он уединился в Шантийи, чтобы написать «Веронский конгресс»; книга вышла в 1838 году. Это было сочинение в защиту Реставрации, но не без резких упреков в ее адрес; в нем он возвеличивал самого себя: именно он, как утверждал Шатобриан, стал инициатором войны в Испании 1823 года, и он этим гордился. Он упрекал Францию в том, что она предается сну мира, и призывал ее к войне с Англией — войне, которая, как он писал, была бы легкой, «если бы не пугались нескольких необходимых жертв». Он не утратил писательского дара: никогда он не вел лучшего повествования. Но книга вызвала всеобщее недовольство: ее отвергли республиканцы, а еще больше — легитимисты; его критика вызвала раздражение в королевской семье, и с того момента его стали считать врагом.

С годами ожесточенное безразличие Шатобриана к своему времени лишь усиливалось. Он писал Вине: «Я больше ни во что не верю — ни в политику, ни в литературу, ни в славу, ни в человеческие привязанности. Всё это кажется мне тщетнейшими и одновременно прискорбнейшими химерами». Во власти нарциссической меланхолии он непрестанно жаловался: стенал о своих былых страданиях, вновь и вновь возвращался к мыслям о близкой смерти, о своей могиле. Он — человек, над которым судьба издевалась с особым усердием и который вскоре исчезнет, сокрушенный и опустошенный. Он без конца повторяет, с каким отвращением смотрит на настоящее и на будущее. В 1839-м он писал: «Я ощущаю такое отвращение ко всему, такой презрение к настоящему и к ближайшему будущему, столь твердую уверенность в том, что человечество, взятое как целое — как публика (и так будет еще несколько веков), — достойно лишь сожаления, что мне стыдно тратить последние мгновения жизни на рассказ о прошедшем, на изображение исчезнувшего мира, язык и имя которого вскоре будут уже никому не понятны».

«После Наполеона — пустота: не видно ни империи, ни веры, ни варваров; цивилизация достигла наивысшей точки, но это — материальная цивилизация, бесплодная, неспособная породить что-либо, ибо жизнь может исходить лишь из нравственности; народы рождаются лишь по дорогам, ведущим к небу. Железные дороги лишь быстрее приведут нас в бездну».

«Старость, — сообщает Витроль, — еще более усилила сухость его сердца и мрачность характера. Хотя он по-прежнему был поглощен своей славой, он не мог простить миру того, что тот переживет его. Все его предсказания были мрачны, но неясны, неопределенны, как дурные сны».

В 1841 году он вновь возвращается к теме пустоты будущего: «Современная цивилизация, разложившаяся, не переходит в варварство; она распадается сама по себе: сосуд, в котором она заключена, не перелил свое содержимое в другой — это сам сосуд разбит, и ликер разлит».

Он не смирился со старостью: «Годы как Альпы: едва успеешь преодолеть первые, как перед тобой вырастают другие. Увы, эти последние, самые высокие горы — безлюдны, бесплодны и белы».

Как многие старики, он мог легко растрогаться. Он сам писал, что «пролил безумное количество слез», когда писал герцогине де Берри; рядом с Карлом X у него на глаза наворачивались слезы. «Малейшая вещь могла заставить его разрыдаться», — отмечал его парикмахер. Он пытался защищаться от этой чувствительности, окружая себя панцирем бесчувствия; сердце его всегда было сухо — теперь же он превратился в чудовище эгоизма. С мадам Рекамье он бывал невыносим. В 1841 году она сказала Ломени: «У мсье де Шатобриана много благородства, гигантское самолюбие, очень тонкое чувство такта: он готов на любые жертвы ради тех, кого любит. Но подлинной чувствительности в нем нет ни тени. Он причинил мне немало страданий». Альфонс де Кюстин писал: «Мсье де Шатобриану еще нет 75, а у него нет ничего — прежде всего нет его самого. Каждый вечер он прощается с этой бедной женщиной навсегда… Ее находят в слезах, как юную девушку… Она увядает, сгорает от горя, и ни она, ни их друзья ничего не могут поделать с этим старым избалованным ребенком». Герцогиня де Дино записывает в 1842 году: «[Барант] сказал мне, что мсье де Шатобриан, которого он встречает в аббатстве О-Буа у мадам Рекамье, стал брюзгливым, замкнутым, недовольным всем и всеми. Тяжело быть мадам Рекамье: надо утихомиривать раздражение больного самолюбия и заменять эмоции, которые прежде приносил успех».

Он завершил работу над своими «Записками» — хотя продолжал их править до самой смерти — в 1841 году. В 1843-м по настоянию духовника он начал писать «Жизнь Рансе». Он всё больше замыкался в себе. Писал письма, главным образом женщинам. Но уже ничего не читал. «Он лишен не столько способности читать, сколько самого вкуса к чтению», — заметил Балланш. В обществе он был молчалив и угрюм. Здоровье его было очень плохим: с 1840 года его мучили ревматизм и приступы кашля. Все портреты, написанные современниками в те годы, мрачны. Лишь одно исключение — Кюстин в 1840 году: «Мсье де Шатобриан бодр, как никогда, и более подлинный, чем в юности… С тех пор как он перестал надеяться сделать что-либо еще, он стал искреннее… Мне он теперь даже больше по душе». Но уже три года спустя та же «искренность» представляется ему неподобающей: «Старость сделала из великого писателя завистника и бесцеремонного человека. Он говорит вслух всё, о чем раньше умалчивал». В том же году Балланш с тревогой пишет о здоровье своего друга: «Мсье де Шатобриан слабеет на глазах… Настоящая старость вступила в свои права».

Тем не менее ему удалось отправиться в Лондон, чтобы встретиться с герцогом Бордоским. Это стало одним из наиболее ярких событий его старости. Принц проявил к нему самые теплые чувства: он приходил, чтобы посидеть у его постели, катался с ним наедине в экипаже. Шатобриан чувствовал себя «восхищенным и исполненным надежды», но счастье выражалось у него лишь в слезах: «Сижу здесь и реву, как животное», — записал он. Кювилье-Флери писал друзьям: «Шатобриан был жалок и только и делал, что плакал… Он скорее напоминал одну из тех плакальщиц, что идут за гробом, чем предвестника легитимистского возрождения, и его слезы повергли друзей в отчаяние».

В 1844 году он пережил удар, который окончательно его разбил: Эмиль де Жирарден приобрел право публиковать «Замогильные записки» в виде журнальной серии в газете La Presse, еще до того как они выйдут отдельными томами. Контракт, подписанный в 1836 году, не предусматривал такой возможности, но ничто прямо ее не запрещало. В гневе он воскликнул — в предисловии, которое так и осталось неопубликованным: «Без уважения к моей твердой воле, без почтения к моей памяти — мои мысли будут распроданы в розницу». Он был уязвлен как писатель, было задето его человеческое достоинство. Он вновь взялся за рукопись, вычеркивая фрагменты, которые в свете предстоящей публикации казались ему излишне откровенными. Только в 1847 году произведение обрело окончательную форму.

В 1845 году Шатобриан собрал последние силы, чтобы вновь отправиться в Венецию — на вторую встречу с герцогом Бордоским. Но он всё больше погружался в молчание, замирал в неподвижности, хранил мрачную отрешенность. В 1846 году Мануэль был поражен его видом: «Он был стар, очень стар и словно стыдился этого; старость так исказила его облик, что человека в нем уже невозможно было узнать». Он преувеличивал свою глухоту, подолгу предавался молчанию, запертый в себе, и сидел недвижимо в кресле, точно парализованный.

Временами в нем как будто вновь вспыхивала жизнь: «Ну вот, — пишет Сент-Бёв, — этот человек, которого мы в конце видели сидящим, молчаливым, угрюмым, говорящим „нет“ всему на свете, вдруг оживает, в нем вспыхивают очаровательные отблески, лучи света». Но мало-помалу он окончательно окаменел. В 1847 году Гюго писал: «[Алексис де Сен-При] видел сегодня утром господина де Шатобриана — то есть призрака. Господин де Шатобриан полностью парализован: он больше не ходит, не шевелится. Жива одна лишь его голова. Он был весь красный, с потухшим, печальным взором. Он приподнялся, издал несколько неразборчивых звуков».

Его жена умерла в 1847 году. Госпожа Рекамье ослепла; Шатобриана приносили к ее постели, и они молча держались за руки. Он уже едва осознавал происходящее. В феврале 1848 года граф д’Эстурмель замечает: «Ничто не сравнится с глубоким равнодушием, с которым мсье де Шатобриан, некогда столь страстно вовлеченный в политику, воспринимает революции… Когда ему сообщили о падении Июльской монархии, он лишь сказал: „Что ж, так и должно было быть“». Он умер на следующий день после июньских событий.

Случай Ламартина в чем-то показателен и представляет собой крайность. Я уже говорила — и мы это видели, — что представление о некой имманентной справедливости иллюзорно, поскольку на судьбу человека влияют как случайные успехи, так и невезения. Однако именно ошибки, совершенные Ламартином в молодости и зрелости, он тяжело искупил в конце своей жизни.

В молодости он любил деньги, роскошь, светскую жизнь, славу. Но той славы, что он добился в качестве поэта, ему было мало: его амбиции устремлялись к статусу великого государственного деятеля. Нарциссичный, самоуверенный, тщеславный, он играл роль великого сеньора и промотал несколько наследств. Потерпев неудачу, он всё же был избран в академию. Его литературная популярность тогда была колоссальной. Убежденный легитимист, как только достиг необходимого возраста, он начал кампанию за избрание в депутаты: первая попытка была неудачной, но затем он всё-таки был избран. Не желая заседать ни справа, ни в центре, он хотел занять место «под потолком» — над партиями. Друг Ламенне — который, впрочем, впоследствии отошел от его политической непоследовательности, — он высказывался за «смягчение» социальной несправедливости. Он открыл для себя существование пролетариата — но испытывал перед ним страх и советовал не тревожить его: «Вы там найдете то, что изначально свойственно человеческой природе: слепоту, бессмыслицу, жестокую зависть ко всякому социальному превосходству, трусость и жестокость». Будучи землевладельцем, он ревностно оберегал свою собственность и прежде всего стремился к сохранению порядка; вместе с тем он выступал против развития капитализма и мира финансов. Он обрушивался на банкиров, на индустриальные монополии, на денежную феодальность, чем нажил себе множество врагов среди обеспеченных слоев. Все упрекали его в непостоянстве: избранный легитимистами, он в 1834 году выступал за свободу, а затем поддержал реакционные законы.

Разгневанный на консерваторов, которые не раз обошли его вниманием — ему, в частности, отказали в председательстве в палате, — в 1843 году он порвал с буржуазной монархией и перешел в оппозицию. Исполненный восхищения собой, уверенный, что знает всё, он всё больше убеждался в своем призвании к великому политическому предназначению. Он решил стать глашатаем демократии. «Подумай о том, как ты любил роскошь, лошадей, азартные игры. Опасайся того, что полюбишь популярность слишком сильно», — сказал ему один из друзей. И действительно, это была его последняя страсть. В 1848 году он поверил, что его час настал. Оппозиция торжествовала. Народ требовал республику, а он стал ее знаменосцем. Однако в действительности он опасался глубоких социальных потрясений; он защищал республику лишь постольку, поскольку считал ее самой консервативной формой общественного устройства: ведь она предполагает всеобщее избирательное право, которое дает «выход», «вентиляцию» для «народного вулкана». Поскольку в 1848 году численно крестьянство значительно превосходило пролетариат, а крестьяне, очевидно, должны были проголосовать за консерваторов, именно народ должен был стать преградой для «красных». Создавая республику, Ламартин стремился спасти порядок. И именно эта двойственная позиция принесла ему победу в феврале. Республиканцы видели в нем человека, создавшего республику; другие — того, кто сумел ее обуздать. Так, в возрасте 58 лет, он предстал как «человек всеобщего спасения».

27 февраля он писал своей племяннице: «Легитимисты, католики, республиканцы объединяются вокруг меня, как будто я один и есть партия». 23 апреля он был избран сразу в десяти департаментах, собрав 10 миллионов голосов. Он писал: «Я — подлинное чудо в собственных глазах. Где бы я ни появился, меня встречают как вспышку любви». Но неясность, на которой зиждилась эта всеобщая поддержка, должна была неизбежно рассеяться: тогда стало очевидно, что, вопреки ожиданиям, он не примирял в себе ни правых, ни левых — и в результате оказался никем.

Именно правые первыми почувствовали себя преданными. Они хотели, чтобы он единолично взял власть и окружил себя своими людьми, которые бы немедленно расправились с республиканцами и развязали гражданскую войну. Но он не пожелал столь поспешно хоронить дело, которым гордился. Он отказался от роли ликвидатора и добился создания исполнительной комиссии из пяти членов. С этого момента его стали презирать; в состав комиссии он был избран лишь четвертым, обогнав считавшегося радикалом Ледрю-Роллена, которого он, однако, поддерживал. Правая пресса и светские салоны обрушились на него с яростной критикой. Его обвинили в том, что он спровоцировал события 15 мая, когда 150 000 парижан, созванных клубами, ворвались в ассамблею. 21 мая на Марсовом поле национальная гвардия не приветствовала его. Между тем вся его политика вела к бойне, за которую его возненавидел народ. Он добился назначения Кавеньяка министром войны и позволил тому сосредоточить в своих руках огромные полномочия. В начале июня он согласился на закрытие национальных мастерских. Когда он понял, что грядет кровопролитие, он потребовал сдержать восстание путем масштабного военного развертывания — но не добился своего. 24 июня он подал в отставку вместе со всей комиссией. Кавеньяк расстрелял рабочих и на несколько месяцев установил настоящую диктатуру; национальная гвардия участвовала в расправе. Ламартин писал своей племяннице Валентине: «У меня не осталось ни одного светлого волоса, все побелели, как зима». И еще: «Я закончен как государственный деятель и как трибун, этот нерв сломан». Он был слишком самоуверен и легкомыслен, если не предвидел, что его двуличие неизбежно приведет к катастрофе: пролетариат не мог простить, что его использовали для утверждения режима, подавляющего его требования, а имущие могли усмирить восстание рабочих только кровью.

Ламартин еще произнес успешную речь о выборах президента, настаивая на том, чтобы он избирался всеобщим голосованием; однако, будучи кандидатом лишь номинально, он набрал всего 17 910 голосов против 1,5 миллионов у Кавеньяка и 5,5 миллионов у Бонапарта: «Он лег спать, думая, что Франция лежит у его изголовья; он уснул, упоенный собой; он мечтал о диктатуре; проснулся — и оказался один», — написал Луи Блан. Вся его старость была трагически отмечена этими событиями; он так и не оправился. Он растратил 2 или 3 миллиона наследства, приданое жены, 5 или 6 миллионов, принесенных его произведениями. Уже к концу 1843 года он был должен 1,2 миллиона франков, и его долги только росли из-за неудачных спекуляций. Он стал писать с лихорадочной поспешностью, чтобы расплатиться с кредиторами: жена не успевала переписывать за ним то, что он сочинял. Газеты, которые он основывал, были сметены переворотом 2 декабря, и он снова понес убытки. Он съехал из своей роскошной квартиры на Университетской улице в более скромное жилье; но по-прежнему содержал четыре дома, армию слуг, лошадей, закупал жилеты и ботинки дюжинами. Судебные приставы и кредиторы ходили за ним по пятам. Он был уверен в своем деловом гении, не слушал никаких советов; неурожаи и банкротства следовали одни за другими. «Я увяз в беспорядке больше и сильнее, чем когда-либо, устал от борьбы и от жизни: надеяться и отчаиваться — хуже, чем просто отчаяние. Вот где я теперь», — писал он в 65 лет. Он воровал материалы из исторических книг, чтобы создавать жизнеописания великих людей. Его называли писцом, говорили о «позоре его старости», оскорбляли в газетах, высмеивали. И всё же он сохранял детское, почти бредовое самолюбие: был уверен, что успех ему причитается по праву, а все неудачи — лишь месть судьбы, что весь мир и сам Бог заняты только им. Он начал работу над «Курсом литературы для всех», первый том которого вышел в 1856 году. В предисловии он умолял о подписках: «Мои годы, как призрак Макбета, кладут руки мне на плечо, указывая не на короны, а на гроб, — и молю Бога, чтобы я уже лежал в нем». Воспоминания о 1848 годе преследовали его: «Счастлив тот, кто умирает за делом, пораженный революциями, в которых участвовал! Смерть — его казнь, да, но и его пристанище. А пытка жизнью — она ничто для вас?»

Его имя всё еще что-то значило, поскольку в 1857 году друзья Флобера надеялись, что он выступит в защиту «Госпожи Бовари»; он же отнекивался. Всё отчетливее он чувствовал, что жизнь давит на него своей тяжестью: «Жизнь — это позорный столб, если не эшафот. Что же лучше — двадцатилетняя агония духа или удар топора, длящийся секунду?» Он перестал писать стихи; однако именно тогда он создал знаменитое стихотворение «Лоза и дом», где старик, потерянный в мире, который о нем позабыл, вспоминает свое прошлое:

Какой ты груз несешь, душа моя,

На ложе дней, что вывернуто скукой…

Некогда щеголь, теперь он разгуливал в потертом сюртуке, укрытом табачной пылью. Он попросил открыть в его пользу национальную подписку. Но ему было так стыдно, что он говорил: «Я бы предпочел быть мертвым». И еще: «Я так унижен своим несчастьем, что больше не смею навещать друзей — боюсь повстречаться с врагами». Друзей у него, по сути, почти не осталось. В академии его сторонились, он сидел в стороне: «Мое преступление в том, что я служил, но разочаровал все партии, помешав им в дни анархии резать друг друга на свой вкус», — сокрушался он в одном из многочисленных манифестов, в которых пытался оправдать себя. Как бы ни множились эти апелляции, подписка едва приносила плоды. Он прибегал к столь навязчивой саморекламе, что один американец предложил ему на два года отправиться в турне по Америке и раз за разом читать там свою речь о красном знамени. Ему пришлось срубить деревья в одном из своих имений, чтобы выжить, но продавать землю он всё равно отказывался. Муниципалитет Парижа предоставил ему довольно симпатичный домик на окраине города, но это не избавило его от нужды и отчаяния: «У него случаются приступы уныния, которые доводят меня до исступления», — говорила его жена.

Он без конца возвращался к своему политическому прошлому — чтобы сожалеть о нем. Он утверждал, что государственный деятель выше поэта, и даже жалел о том, что когда-то писал стихи. Вне этих горьких размышлений он говорил только о деньгах, чем доводил до изнеможения своих собеседников. В 1860-м он наконец согласился продать Милли. Тут же на него обрушились кредиторы: за 17 дней через его дом прошло четыре сотни человек. В день продажи он вошел в комнату своей племянницы Валентины с пучком плюща в руках: «Вот всё, что осталось мне от Милли», — сказал он, разрыдавшись. Немного спустя он признался другу: «Дорогой мой, не желаете ли поглядеть на самого несчастного человека на свете? Так вот он я!»

Его жена умерла в 1863 году, и он тайно женился на Валентине. В 1867 году его рассудок начал слабеть. Ему пришлось пережить унижение: империя назначила ему пенсию. 1 мая у него случился приступ. Всё более замыкаясь в себе, он почти перестал разговаривать. Однажды вечером, собираясь подняться спать, он сел на ступеньку лестницы и сказал: «Да к чему всё это? К чему спать, чтобы вновь откатываться к началу? Оставьте вы меня тут!» В 1868 году, находясь в деревне, он часто внезапно убегал после ужина и его находили где-нибудь в поле. В том же году он умер.

Эта ужасная старость была отчасти следствием тех же недостатков, что сопровождали Ламартина в юности и зрелом возрасте: инфантильной легкомысленности, капризности, тщеславия, стремления блистать, самонадеянности, отсутствия критического мышления и недальновидности. Но прежде всего она стала расплатой за его поведение в 1848 году. Тогда он показал себя таким, каким был на самом деле. Ради любви к популярности он играл роль посредника и сам поверил в эту маску, хотя был всего лишь лицемером. Будучи человеком правых взглядов — из-за своей страсти к деньгам и расточительности, уважения к аристократическим ценностям и стремления к сохранению порядка, — он хотел казаться либералом, поддерживая республику, которая на деле только прикрывала его реакционные устремления. В результате он вызвал презрение со всех сторон. Богачи, которые изначально ему не доверяли, возненавидели его за то, что он не захотел быть покорным орудием в их руках. Тем не менее он послужил им, выступив против народа, чьим сторонником якобы был, — и в конце концов, как сказано, «поскользнулся на крови рабочих».

Предыдущая главаГлава 12 из 18Следующая глава