По почину одного видного горожанина Эдинбург на несколько осенних недель получил картины исключительного достоинства. Картины эти были выставлены в Шотландской академии и вызвали у постоянных посетителей ежегодной весенней выставки изумление и ощущение некоей несообразности. Вместо поднадоевших пурпурных закатов, зеленых полей и далей, нарисованных «шпаклевкой и свиным салом», со стен на них смотрела целая армия мудрых, серьезных, остроумных, одухотворенных и красивых лиц, написанных просто и сильно человеком с подлинным чутьем. То было полноценное представление портретов типичных обитателей салонов. Лорды и леди, военные и доктора, судьи-вешатели и священники – целое поколение высшего общества предстало перед глазами зрителей; и шотландцы сегодняшнего дня прогуливались среди шотландцев, живших два поколения назад. Время было выбрано удачно – ни слишком поздно, ни слишком рано. Люди, позировавшие для этих картин, пока не предки, все еще родственники. Они еще не совсем часть пыльного прошлого, а пребывают на середине пути, в пределах досягаемости наших чувств. Маленький ребенок, с удивлением смотрящий на дедушкины часы на картине, теперь уже заслуженный судья Перта в почетной отставке. А недавно я слышал историю об одной даме, которая воротилась на днях в Эдинбург после шестидесятилетнего отсутствия. «Я не увидела никого из своих старых друзей, – сказала она, – пока не посетила выставку Ребёрна и не обнаружила всех их там».
Трудно сказать, чем более примечательна эта коллекция – единством работ или их разнообразием. Поскольку все портреты изображают людей одного региона происхождения, принадлежат к одной эпохе и созданы кистью одного мастера, схожие черты не могли не проявиться во множестве. Однако именно эта общность манеры письма словно бы ярче высвечивает те индивидуальные различия, которые художник столь проницательно уловил. Ребёрн был прирожденным портретистом. Он пристально всматривался в глаза людей, угадывал их повадки по выражениям лиц и постигал самую суть их натуры даже прежде, чем они начинали позировать в его мастерской. Все, что Ребёрн так быстро схватывал, он тут же переносил на холст – почти в самый миг постижения. По его словам, он никогда не испытывал трудностей с изображением рук и лиц. Лишь в вопросах драпировок, освещения или композиции могли возникнуть сомнения или потребоваться доработка. Но лица и руки были чем-то ясным и внятным, не оставлявшим места для двусмысленности – как и имя человека. И оттого каждый портрет кисти Ребёрна оказывался не только «кусочком истории» (по меткому выражению доктора Джонсона, к месту процитированному в каталоге), но и частицей жизнеописания. Остается лишь смиренно пожелать, чтобы все жизнеописания были столь же увлекательны и столь же красноречиво рассказывали о людях.
Эти портреты живее многих историй и полнее иных томов нравоучительных мемуаров. Вы сами можете судить, получите ли вы более яркое и четкое представление об историке Робертсоне, глядя на портрет, написанный Ребёрном, или из туманных и неопределенных описаний философа Дугалда Стюарта. К тому же каждый образ на портрете несет двойное свидетельство подлинности. Ибо у вас есть, во-первых, авторитет художника, признанного вами незаурядным мастером передачи внешности и манер, а во-вторых, молчаливое согласие самого персонажа, который взирает на вас с неподражаемой непосредственностью, словно вокруг никого нет. Ведь Ребёрн умел мгновенно преодолевать скованность и смущение позирующего и представить его лицо ясным, открытым и одухотворенным, как в минуты наибольшей непринужденности. Лучше всего это видно на портретах, где позирующий изображен за характерным для него занятием: Нил Гоу, играющий на скрипке, доктор Спенс, стреляющий из лука, лорд Баннатайн, внимающий судебному делу. Особенно примечателен с этой точки зрения портрет подполковника Лайона. Довольно необычный молодой человек, румяный, с полными щеками, узким лбом, тонким носом и изящными ноздрями сидит с чертежной доской на коленях. Он как раз замер, чтобы разобраться с какой-то сложностью, распутать хитросплетение линий или сравнить соседние значения. Художник без малейшего изъяна показывает сосредоточенный взгляд и непроизвольно сжатые губы – все, что выдает умственное усилие подобного рода. Поза, выражение лица предельно естественны и просты. Можно поклясться, что подполковник Лайон не подозревает о том, что позирует для портрета, а всецело поглощен своим сиюминутным занятием.
Хотя в коллекцию вошли, надо понимать, не все картины Ребёрна, она была достаточно обширной и не могла не включать работы, уступавшие прочим с точки зрения художественного исполнения и точности передачи образа. Безусловно, общий уровень был на редкость высок и поразительно выдержан, однако встречались и полотна, которые можно было бы и не выставлять – я имею в виду те, что казались пресноватыми, и несколько таких, при взгляде на которые невольно надеешься на отсутствие сходства с оригиналом. Например, ни один из портретов сэра Вальтера Скотта не радовал глаз. Не хочется думать, что Скотт выглядел настолько по-деревенски и был таким одутловатым. А куда подевался тот вдовий нос, который, согласно всем письменным свидетельствам и множеству портретов, был отличительной чертой его облика? Кроме того, как бы ни был доволен своей работой сам художник и что бы ни говорил доктор Джон Браун[64], трудно согласиться с тем, что Ребёрну особенно удавались руки. Несомненно, он мог написать руку превосходно, когда давал себе труд ее изучить, – вот только давал он себе такой труд нечасто. Осматривая залы, увешанные портретами его кисти, поражаешься многообразию выражений лиц – по сравнению с тем, что можно увидеть в комнате, полной людей. Однако с руками дело обстояло иначе. Лица на портретах различались, пожалуй, в десять раз больше, чем руки, в то время как у живых людей обе эти части тела обыкновенно под стать друг другу, и если одна из них примечательна, то и другая почти наверняка не будет заурядной.
Особого внимания заслуживает портрет Дункана Кэмпердаунского[65]. Адмирал изображен в мундире, стоящим возле стола. Его ноги слегка расставлены, как у любого бывалого моряка, а пальцы едва касаются карты. Губы плотно сжаты, ноздри расширены, брови высоко вздернуты. Щеки, прорезанные вдоль челюсти длинными складками, словно отлиты из железа, их покрывает румянец – свидетельство долгого воздействия соленых морских ветров. Фигура, поза и выражение лица Дункана излучают решительность, в них чувствуется бдительность, собранность и сила. Глядя на него, легко понять истоки того юмора – вернее, самой мрачной и сухой его грани, – который проявился в его обращении перед сражением при Кэмпердауне. Тогда, настигнув голландский флот под командованием адмирала де Винтера, он произнес: «Господа, вы видите, что надвигается суровая зима[66]. Могу лишь посоветовать вам поддерживать хороший огонь». Этот же дух несокрушимого остроумия, должно быть, сопутствовал Дункану и во время мятежа в Норе. В те дни в его распоряжении было всего два корабля, стоявших на якоре у острова Тексел, – флагман «Венерейбл» и еще одно судно. Однако адмирал вел такую оживленную сигнальную перекличку, словно за горизонтом у него стоял целый могучий флот, – чтобы устрашить голландцев.
Еще одним портретом, неудержимо притягивавшим взгляд, было поясное изображение Роберта Макуина из Браксфилда, лорда-судьи. Насколько я способен распознать истинную страсть в живописи, это полотно создавалось с редкостным наслаждением. Колкий взгляд, румяные щеки, лукавое выражение лица, массивный подбородок и мясистый, похожий на колотушку нос – все это схвачено и увековечено с каким-то братским чувством. Рот чуть кривится в тонкой усмешке, чувственной и недоверчивой, словно у дегустатора, пробующего хорошее бордо и подозревающего, что оно слишком долго простояло откупоренным. Из-под отяжелевших от возраста век поблескивают глаза – сочетание юношеского задора и старческого морозца. Руки судьи, не претендующие на изящество, степенно сложены на животе. Художник настолько проникновенно передает характер своего персонажа, что зритель невольно проникается к нему расположением. А расположение стоит поощрять не только из человеколюбия, но и потому, что оно дает нам пищу для мудрости.
Пожалуй, куда полезнее испытывать тайное расположение к любой непопулярной личности, пусть и к тому же лорду Браксфилду, чем упиваться праведным негодованием по поводу его отвлеченных пороков. Браксфилд был последним судьей на шотландской скамье, говорившим на чистом шотландском наречии. Его суждения, изложенные на этом простонародном языке и облеченные в живую, грубоватую, разговорную форму, отличались остроумием и убедительностью. Вне стен суда этот человек слыл весельчаком, любителем вина и, как говорили, был особенно хорош на трактирных сборищах. Однако он оставил по себе небывалую славу своими резкими жестокими речами, и по сей день его имя навевает мысли о виселице.
Именно Браксфилд председательствовал на процессах над Мюром и Скирвингом в 1793 и 1794 годах[67], и его поведение в этих случаях едва ли соответствовало современным представлениям. Он начал свою заключительную речь на суде над Мюром так (читатель должен сам добавить в воображении «рокочущий, как у кузнеца, голос» и густой шотландский выговор): «Итак, вот что нам надобно рассудить – виновен ли подсудимый в подстрекательстве к мятежу или нет? Но прежде, чем ответить на этот вопрос, необходимо учесть две вещи, которые доказательств не требуют: во-первых, британская конституция есть наилучшая из всех от сотворения мира и улучшить ее никак невозможно». Неплохое начало для политического процесса, не так ли? Чуть позже, упоминая об отношениях Мюра с «этими негодяями», французами, его светлость заявил: «Я никогда не жаловал французов, а теперь и вовсе их ненавижу». И еще немного спустя: «Правительство в любой стране должно быть подобно корпорации; в нашей стране оно состоит из землевладельцев, которым единственно и надлежит быть представленными. Что до сброда, у которого нет ничего, кроме личного имущества, – какая от него польза нации? Может увязать свой скарб в котомку и сгинуть из страны в мгновение ока». После столь циничных антинародных высказываний на судебных заседаниях, которые обычно затягивались до полуночи, Браксфилд отправлялся пешком домой на Джордж-сквер, не имея иной защиты, кроме спокойной совести.
Мне кажется, я вижу, как он накидывает на плечи плащ и шествует по улицам в непроглядной январской тьме – должно быть, с фонарем в руке. Быть может, в тот самый день Скирвинг бросил судье: «Ваша светлость совершенно напрасно угрожает мне, ибо я давно научился не бояться лица человеческого». Можно вообразить, как Браксфилд, размышляя о количестве так называемых ворчунов в Эдинбурге и о том, сколь многие из них должны питать особую злобу к такому прямолинейному и несгибаемому служителю Фемиды и могут затаиться в темном переулке с недобрыми намерениями, криво усмехается. Ведь и сам он не особенно страшился людских лиц и кулаков – и до сих пор не находил повода облечь свою отвагу в высокопарные слова. Хотя этот старый джентльмен и был бесчеловечным (а это, увы, неоспоримо), нельзя не признать, что он был и совершенно неустрашимым. Сколько ни всматривайся в своеобразное лицо на том портрете, не найдешь ни единой щелочки, ни единого закоулка, куда могла бы закрасться робость.
Этому описанию не было бы конца, вздумай я упомянуть хотя бы половину полотен, примечательных своим исполнением или интересных тем, что с ними связано. Был там портрет мистера Уордропа из Торбейн-Хилла, который можно было бы выдать неискушенному зрителю за работу Рембрандта. Рядом красовалась седая голова Джона Клерка из Элдина, того самого сельского джентльмена, который, забавляясь с пробками на собственном обеденном столе, изобрел современную морскую тактику. Был там и портрет Нила Гоу, ради которого старый скрипач ежедневно прогуливался по улицам Эдинбурга под руку с герцогом Атоллом. Был там и добряк Гарри Эрскин с его характерным профилем: острым носом, приподнятой верхней губой и ртом, готовым вот-вот извергнуть очередную остроту… Геолог Хаттон в квакерском одеянии, подтянутый и строгий, оставлял впечатление, будто окаменелости интересуют его куда больше юных дам. Пышущий здоровьем Джон Робинсон в умопомрачительном красном халате каждой своей черточкой воплощал идеал светского старца. Издатель Констебл, стоящий прямо подле стола, представлял свое сословие с коммерческим достоинством. Лорд Баннатайн внимал судебному разбирательству так, как никто не внимал с сотворения мира. Лорд Ньютон, казалось, украдкой задремал прямо на судейской скамье и только что пробудился. Лорд-адвокат Дандас был таким толстеньким, что в своем парике напоминал забавного придворного из иллюстрированной детской книжки, – и все же каждая из черт его пухлого лица дышит смыслом: полные губы изогнуты и сжаты, нос каким-то чудом сочетает величавость клюва с добродушием винной бутыли, и даже двойной подбородок исполнен ума и проницательности…
Все эти портреты настолько точны и выразительны, так одухотворенно смотрят со стен, что по сравнению с нашими современниками, встречающимися на улицах, они подобны блестящим новым соверенам, лежащим рядом с тусклыми, потертыми шестипенсовиками. Невольно закрадываются уничижительные мысли о нашем поколении – но, возможно, нам просто не хватает своих божественных мастеров кисти. Быть может, и мы, запечатленные такими художниками, как Каролюс-Дюран, предстанем перед детьми и внуками в торжественном ореоле бессмертной славы.
Молодые женщины на полотнах Ребёрна, если говорить откровенно, далеко не столь совершенны. Разумеется, никто не останется равнодушным перед очарованием мисс Джанет Сатти или миссис Кэмпбелл из Поссила. Когда взору предстает такая красота, критике лучше умолкнуть. Однако в целом можно утверждать, что мастеру превосходно удавались лишь образы дам определенного возраста. Юные особы на его картинах словно лишены плоти и крови. Их фигуры написаны не смелыми и сочными мазками, а кажутся сухими и прозрачными. И хотя юные леди на полотнах, бесспорно, достойны всяческих похвал, хочется верить, что в действительности они не такие бесплотные, какими их видит Ребёрн. В этих прелестных лицах не хватает характера, огня, той дьявольской искорки, которая ценнее любой красоты; но хуже всего то, что в них отсутствует женское естество. Его барышни и вполовину не столь женственны, как мужественны его мужчины; их женственность проявляется лишь в отсутствии мужского начала. Короче говоря, перед нами типичные молодые леди, созданные воображением романиста-мужчины.
Ребёрн, по всей видимости, либо робел перед юными и прелестными натурщицами, либо одурманил себя сентиментальностью, либо же (и это, пожалуй, ближе всего к истине) художник, как и все мы, страдал от непреодолимой слепоты в отношении прекрасного пола: после стольких веков мужчины, похоже, знают о женщинах не намного больше, чем Адам, впервые узревший Еву. Это выглядит еще более правдоподобно, поскольку в отношении пожилых дам мы куда как понятливее. В книгах, написанных мужчинами, встречаются, на мой взгляд, весьма колоритные старушки. У Ребёрна тоже есть такие – взять хотя бы миссис Колин Кэмпбелл из Парка или безымянную «Старую леди в чепце», которые написаны с той же искренностью и проницательностью, что и лучшие его мужские портреты. Мастер мог без смущения заглянуть им в глаза, и никакая стыдливая сентиментальность не мешала ему распознать и честно запечатлеть на холсте то, что он там увидел.
Но там, где люди не могут встретиться без некоторого смущения и невольного притворства, где мысли их, покуда они рядом, текут в совершенно ином русле, едва ли найдется место для вдумчивого изучения и подлинного понимания. Даже женщины, столь превосходно разбирающиеся в мужчинах с точки зрения житейских надобностей, недостаточно знают их с точки зрения искусства. Посмотрите на лучших из созданных ими мужских персонажей, например на того же Тито Мелему[68], и вы обнаружите в них некую двусмысленность, искусственность; они словно то и дело спохватываются, вспоминая о своей прическе. Разумеется, ни одна женщина не поверит в такого персонажа, а многие мужчины из вежливости подыграют их неверию.