Наша тоска по детству не вполне оправданна – вот истина, которую можно высказать, не опасаясь насмешек. Хотя мы и качаем головами, сожалея об утраченном, нельзя не признать многочисленных преимуществ нашего нынешнего положения. То, что мы утрачиваем в порывах великодушия, с лихвой возмещается умением столь же великодушно наблюдать за другими, а способность наслаждаться Шекспиром, пожалуй, уравновешивает утраченную страсть к игре в солдатики. К тому же из нашей жизни уходит страх; мы больше не высматриваем чертей в складках занавесок и не лежим без сна, прислушиваясь к завыванию ветра. Школьные годы остались позади, и даже если мы всего лишь сменили одну опостылевшую обязанность на другую (что отнюдь не бесспорно), то навсегда избавились от ежедневного страха наказания.
Но все же в нас свершилась великая перемена, и, хотя удовольствий в жизни не убавилось, мы воспринимаем их иначе. Теперь нам нужны приправы, чтобы остывшая еще в среду баранина порадовала наш пятничный аппетит. А между тем я помню времена, когда достаточно было назвать ее олениной и приправить охотничьей байкой – и любой изысканный соус показался бы лишним. Для взрослого холодная баранина остается таковой во всех уголках мира; никакие мифы, придуманные родом людским, не сделают ее лучше или хуже; грубая очевидность, неумолимая реальность блюда затмевает любые соблазнительные фантазии. А вот ребенок все еще способен окутать еду волшебством: стоит ему прочесть о каком-нибудь кушанье в книжке с картинками, и оно целую неделю будет казаться манной небесной.
Если взрослый человек не находит удовольствия в еде, питье и физических упражнениях, если его вкусы лишены определенности, значит, тело его немощно и требует лечения. Дети же способны воспарить над плотью, если пожелают, и находить отраду в призрачном мире грез. В ранние годы ощущения значат для нас куда меньше, чем позже; словно оцепенение младенчества, когда нас пеленали, все еще держит в своей власти; мы видим, осязаем и слышим будто сквозь золотистую дымку. Дети, к примеру, прекрасно умеют смотреть, но не очень-то умеют видеть; глаза им служат не для наслаждения, а для собственных целей. Те вещи, что я, как мне помнится, особенно отчетливо видел в детстве, не были прекрасны сами по себе – они просто казались мне интересными или желанными, поскольку я представлял, как бы приспособить их к игре.
Осязание ребенка тоже не столь остро и отчетливо, как у взрослого. Вспоминая прошлое, обнаруживаешь, что детские ощущения подобного рода довольно расплывчаты: лишь смутное чувство летнего тепла или уютной неги в постели. И речь здесь, конечно, о переживаниях приятных; ведь всепоглощающая боль – самый гибельный и трагический элемент бытия, подлинный властитель души и тела – увы, безраздельно властвует над каждым из нас. Она вторгается непрошеным гостем в волшебный сад детских грез так же неумолимо, как царит на поле брани или заставляет бессмертного бога войны с плачем кидаться к отцу. Ни невинность, ни мудрость не могут защитить от ее жала. Что до вкуса – достаточно вспомнить, как детские рты упиваются несусветным количеством чистого сахара, и, «надеюсь, не будет сочтено чрезмерной желчным»[69] мнение, что подлинный вкус приходит лишь с возрастом. Обоняние и слух, пожалуй, развиты сильнее: в памяти всплывает множество запахов, голосов и весенних трелей лесных птиц. Однако слух как источник наслаждения поддается огромному совершенствованию; целая пропасть лежит между изумленным восприятием птичьего щебетания и трепетом, с которым человек внимает осмысленной музыке.
И по мере того, как с возрастом все отчетливее и острее становятся наши ощущения, в сфере разума происходит иная метаморфоза. Все вокруг преображается и начинает восприниматься через призму теорий и ассоциаций, словно через разноцветный витраж. День за днем мы создаем для себя особую среду из истории, сплетен, экономических измышлений и Бог знает из чего еще. В этой среде мы существуем, через нее смотрим на мир. Мы глядим на витрины магазинов иными глазами, нежели в детстве: не для того, чтобы изумляться, и не всегда с восхищением, а затем лишь, чтобы творить и переиначивать свои нескладные теории о жизни. Теперь уже не военный мундир приковывает наш взгляд, а, возможно, плавная походка дамы, или лицо, на котором страсть оставила явственный след, запечатлев в его чертах историю приключений.
Радость нечаянных открытий осталась в прошлом; сахарные головы и повозки водовозов кажутся до зевоты обыденными. На улицы мы выходим, чтобы сочинять романы и предаваться социологическим изысканиям. Впрочем, нельзя отрицать, что многие используют их единственно ради того, чтобы добраться до цели, или для улучшения пищеварения. Такие люди, должно быть, вспоминают детство со смешанными чувствами, но остальным повезло больше. Они обладают более обширными знаниями, чем в детстве, лучше понимают мир, их желания и душевные порывы живее откликаются на зов чувств, а разум преисполнен интереса ко всему окружающему.
По моему разумению, до таких высот восприятия детям не подняться. Их возят в колясках или волокут за руку няньки, а они пребывают в некоем блаженном оцепенении. Ими владеет смутное, неясное, но неизбывное удивление. Лишь изредка какое-нибудь особенно примечательное явление – вроде водовозной телеги или гвардейца – проникает в самую сердцевину их сознания, на полмига пробуждая от грез. И вот мы видим, как ребенок, влекомый вперед неумолимой нянькой, словно самой судьбой, все еще завороженно глядит на яркий предмет, оставшийся позади. Пройдет, быть может, немало времени, прежде чем другое подобное зрелище вновь пробудит его к окружающей действительности. В других детях они почти всегда безошибочно узнают своих. «Вот какой славный малый, лепит пирожки из грязи, – словно говорят они, – это мне понятно, в пирожках из грязи есть смысл». А вот занятия взрослых – если только они не выглядят откровенно живописно или не располагают к легкому подражанию, – не стоят детского внимания и, как говорится, не укладываются в голове.
Не будь этого постоянного подражания, можно было бы подумать, что дети откровенно нас презирают или видят в нас лишь существ, наделенных грубой силой и такой же грубой глупостью; что они снисходят до жизни среди нас в вынужденном повиновении, точно философ при варварском дворе. Порой они выказывают такое величественное пренебрежение, что просто дух захватывает. Помню, как однажды, когда я корчился и стонал от боли, в комнату вошел юный джентльмен и как ни в чем не бывало спросил, не видел ли я его лук со стрелами. Мои стоны его ничуть не обеспокоили – он принял их как еще одно проявление необъяснимого поведения взрослых, с которым приходится мириться; и, как рассудительный юный джентльмен, он не стал попусту тратить удивление на подобные вещи. Этих взрослых, столь равнодушных к разумным удовольствиям и даже враждебных к чужим разумным удовольствиям, он принимал без осмысления и без жалоб – так же, как все мы принимаем устройство мироздания.
Мы, взрослые люди, можем мысленно рассказывать себе истории, наносить и отражать удары, пока не зазвенят щиты, скакать во весь опор, жениться, терпеть поражения и умирать – и все это, спокойно сидя у камина или лежа в постели. Именно этого ребенок делать не может или по крайней мере не станет делать, если найдется хотя бы какое-то иное занятие. Ему нужны живые актеры и театральный реквизит. Когда в его истории дело доходит до сражения, он должен встать, добыть что-нибудь наподобие меча и затеять бой с каким-нибудь предметом мебели, пока не выбьется из сил. Когда нужно мчаться, чтобы доставить королевское помилование, он оседлает стул, пришпоривая и погоняя его с таким неистовством, что гонец прибудет если не в лошадиной крови с головы до ног из-за шпор, то уж точно пунцовый от скачки. Если в его истории герой падает со скалы, ему придется самолично вскарабкаться на комод и во плоти упасть плашмя на ковер, прежде чем воображение будет удовлетворено.
Оловянные солдатики, куклы – словом, все игрушки принадлежат к той же категории и служат той же цели. Ничто не может поколебать веру ребенка; он принимает самые неуклюжие замены и способен переварить самые кричащие несообразности. Стул, который он только что осаждал, точно крепость, или отважно разил, будто дракона, уносят, чтобы усадить утреннего гостя, – а ему хоть бы что; он способен битый час сражаться с неподвижным угольным ларем; посреди волшебного сада он может без малейшего содрогания наблюдать, как садовник деловито выкапывает картошку к обеду. Он умеет не замечать все, что не вписывается в его сказку; он просто отводит глаза – с той же непринужденностью, с какой мы зажимаем нос в зловонном переулке.
И оттого, хоть пути детей и взрослых ежедневно пересекаются в сотне мест, они никогда не идут в одном направлении и даже не находятся в одной плоскости. Так телеграфные провода пересекают большую дорогу; или так художник-пейзажист и коробейник могут забрести в одну местность, но при этом обитать в совершенно разных мирах.
Люди, наблюдая подобные картины, восторженно рассуждают о силе детского воображения. Однако тут есть о чем поспорить. В некотором смысле фантазия ребенка довольно приземлена. Именно взрослые сочиняют детские истории; все, что делают дети, – это ревностно придерживаются текста. Одна из дюжины причин, почему «Робинзон Крузо» так любим юношеством, заключается в том, что книга идеально соответствует их уровню в этом отношении; Крузо вечно приходилось что-то изобретать на ходу и, если можно так выразиться, играть в самые разные ремесла. К тому же книга полна описаний инструментов – а ведь ничто так не завораживает ребенка. Молотки и пилы относятся к той области жизни, которая самой своей сутью требует подражания. Детская лирическая драма (восходящая, не иначе как к древнейшим образцам Феспия[70]), где ремесла рода человеческого представляются по очереди под неизменный припев «Морозным ранним утром»[71], служит прекрасным примером художественного вкуса детей.
И эта нужда в открытом действии и живых участниках выдает изъян детского воображения, мешающий ребенку разыгрывать свои истории в уединении собственного сердца. Ему еще недостает знаний о мире и людях. Его опыт неполон. Та костюмерная и бутафорская, что зовется памятью, столь скудно оснащена, что без внешней подмоги он может составить лишь немногие сочетания и разыграть, к своему удовольствию, лишь немногие сюжеты. Он пребывает на стадии опытов; он не уверен, каково бы ему пришлось в тех или иных обстоятельствах; чтобы убедиться, ему нужно подойти к переживанию всего на практике так близко, как только позволяют его возможности.
Итак, будущие герои упражняются с деревянным мечом, а будущие матери осваивают свою благородную роль, заботясь о спеленатом обрубке дерева. Сейчас это может казаться забавным; но те же самые люди и те же самые помыслы, оказавшись вскоре на подмостках жизни, заставят вас рыдать и трепетать. Ведь дети думают те же думы и грезят теми же грезами, что и мужчины, впервые отпустившие бороду, и девушки на пороге замужества. Никто не превзойдет их в романтизме. Славу и честь, любовь юношей и материнскую любовь, удовольствие коммерсанта от удачной сделки – все это и многое другое они предвосхищают и репетируют в часы игр.
На нас же, ушедших дальше и уже всерьез имеющих дело с нитями судьбы, они лишь изредка бросают взгляд, чтобы уловить подсказку, пример для своих лицедейских забав. Двое детей, играющих в солдатиков, гораздо интереснее друг другу, чем настоящие обладатели алых мундиров, которым оба усердно подражают. Это, пожалуй, самая большая странность. «Искусство ради искусства» – вот их девиз, а деяния взрослых интересны лишь как затравка для игры. Ни Теофиль Готье, ни Флобер не могли бы взирать на жизнь более равнодушно или ценить копию выше подлинника; они разыгрывают казнь, сцену у смертного одра или похороны юноши из Наина[72] с полнейшей беззаботностью.
Подлинное соответствие игре, конечно, следует искать не в сознательном искусстве, которое, пусть и берет начало в игре, само по себе вещь отвлеченная, безличная и во многом зиждется на философских материях, недоступных детскому разумению. Напротив, когда мы строим воздушные замки и воображаем себя главными героями собственных романов, мы возвращаемся к духу наших первых лет. Однако есть причины, почему в нашем возрасте этот дух уже не столь отраден.
Теперь, впуская этот личный элемент в свои мысленные странствия, мы склонны предаваться тягостным и горьким воспоминаниям о старых ранах. Наши грезы уже не могут витать всецело в воздухе, подобно сказкам «Тысячи и одной ночи»; они скорее читаются как хроника времени, в которой мы сами принимали участие, – на каждом шагу мы спотыкаемся о досадные эпизоды и обнаруживаем, что наши действия заслуживают сурового осуждения.
К тому же, заметьте, ребенок действительно разыгрывает свои роли. Он не просто повторяет про себя слова; он скачет, носится и заставляет кровь бурлить в жилах. Игра переполняет его, и стоит ему проникнуться страстью, как он тут же дает ей выход. Увы, когда мы предаемся своей умственной форме игры, смирно сидя у камина или лежа в постели, в нас пробуждается множество горячих чувств, которым не отыскать выхода. Заменители неприемлемы для зрелого ума, жаждущего самой сути, и даже репетиция триумфальной речи перед врагом – хотя это, пожалуй, самый заманчивый вид игры, все еще доступный нам, – не приносит полного удовлетворения. Более того, репетиция эта может даже обернуться встречей – и беседой, которая в итоге окажется вовсе не триумфальной.
В детском мире смутных ощущений игра – это всё. «Как будто» составляет суть всей жизни детей, и они даже на прогулку не выходят иначе как в роли. Я и сам не мог одолеть азбуку без подобающей театральной обстановки и должен был изобразить делового человека в конторе, прежде чем усесться за книгу. Отчего бы и вам не попытаться допросить свою память: много ли вы делали – будь то работа или развлечение – искренне и всерьез? И как часто вам приходилось подбадривать себя каким-нибудь вымыслом? Я помню, словно это было вчера, какое ощущение внутреннего подъема, какое чувство собственного достоинства и уверенности в себе дарили нарисованные жженой пробкой усы, даже если их никто не видел.
Дети даже готовы отринуть то, что мы называем реальностью, и предпочесть тень сущности. Они могли бы разговаривать друг с другом довольно внятно, но часами несут бессмысленную тарабарщину и при этом совершенно счастливы, потому что воображают, будто говорят по-французски. Я уже упоминал, как даже властный голод позволяет себя одурачить и идет на поводу у обрывка старой песенки. Но этим дело не ограничивается: когда дети вместе, даже еда кажется им досадным перерывом в жизни; им нужно найти какое-то воображаемое оправдание, сочинить некую историю, чтобы придать смысл самым обычным действиям – еде и питью, расцветить их, сделать увлекательными. Каких только диковинных фантазий, навеянных узором на чайных чашках, я не наслушался! За ними следовал целый свод правил и целый мир волнений, пока чаепитие не начинало восприниматься как игра. Когда мы с кузеном ели по утрам овсянку, у нас был способ оживить ход трапезы. Кузен ел свою порцию с сахаром, объясняя, что это страна, вечно укрытая снегом. А я ел с молоком, воображая страну, которая постепенно уходит под воду. Можете представить, как мы обменивались донесениями (вот еще не затопленный остров, а вот долина, еще не покрытая снегом) и какие выдумывались хитроумные приспособления – его жители обитали в хижинах на сваях и передвигались на ходулях, а мои вечно плавали в лодках; как накалялось напряжение, когда последний клочок безопасной земли оказывался отрезан со всех сторон и таял с каждым мгновением; и как, в конце концов, сама пища становилась чем-то второстепенным и могла быть даже совсем несъедобной – лишь бы нам удавалось приправить ее этими фантазиями.
Но, пожалуй, самые волнующие моменты за едой были у меня связаны со студнем из телячьих ножек. Было почти невозможно не поверить – а я не только не сопротивлялся, но делал все, чтобы поддержать эту иллюзию, – что где-то в глубине есть полость и что рано или поздно моя ложка откроет потайное святилище золотой скалы. Там мог притаиться и ждать своего часа Синяя Борода; там можно было найти сокровища сорока разбойников и растерянного Касима, жадного брата Али-Бабы, мечущегося в поисках выхода. И вот я медленно, затаив дыхание, увлеченно продолжал раскопки студня и смаковал каждый миг предвкушения. Признаться, вкус студня меня почти не интересовал; и хотя мне больше нравилось есть его со сливками, я часто обходился без них, потому что они затуманивали прозрачные разломы.
Даже в играх этот дух властвует над правильно мыслящими детьми. Именно поэтому прятки обладают таким неоспоримым превосходством – это источник романтики, а действия и волнения, которые порождает эта игра, годятся почти для любого сюжета. И потому же крикет, будучи лишь делом сноровки, часто не способен удовлетворить детскую жажду: он откровенно лишен смысла и цели. Это игра, если хотите, но не игра воображения. Невозможно сочинить историю о крикете, а действия, которые он предлагает, не оправдать никакой разумной теорией.
Даже футбол, несмотря на то что он великолепно передает напряжение, взлеты и падения борьбы, создает трудности для юных приверженцев правдоподобия. Я знал одного мальчугана, которого крайне смущало присутствие мяча, и ему приходилось всякий раз, вступая в игру, воодушевлять себя замысловатой историей о волшебстве, представляя мяч как некий талисман, за который соперничают две арабские страны.
Размышляя о таком мироощущении, невольно начинаешь тревожиться за воспитание детей. Несомненно, они живут в эпоху легенд; они не современники своих родителей. Что они могут думать о взрослых? Как воспринимают этих бородатых или облаченных в юбки великанов и великанш, взирающих свысока на их забавы? Эти существа с заоблачного Олимпа следуют непостижимым замыслам, далеким от разумных удовольствий. Они клянутся в бесконечной нежности к чадам, но время от времени нисходят со своих высот, чтобы грозно утвердить привилегии, дарованные им возрастом. И вот дитя убегает прочь, телесно страдая, но душевно бунтуя. Были ли когда-нибудь божества столь же непостижимые, как родители? Я бы многое отдал, чтобы узнать, что в девяти случаях из десяти действительно чувствует ребенок. Полагаю, это смесь воспоминаний о прошлых уговорах и посулах, чувства личной приязни, и без того едва теплящегося, – а главное, думается мне, страха перед остальным неведомым человечеством. Неудивительно, что бедное маленькое сердечко, обнаружив перед собой такой бурлящий мир, трепещет, и ребенок цепляется за знакомую руку! Мы склонны забывать, каким ужасающе иррациональным предстает все это детскому взгляду. Помню, как страстно я недоумевал: «Ах, ну почему мы все не можем быть счастливы и посвятить себя игре?» И когда дети пускаются в философию, думаю, обычно это происходит в том же ключе.
Одно по крайней мере со всей очевидностью следует из этих размышлений: чего бы мы ни ожидали от детей, не стоит рассчитывать на педантичную точность в отношении фактов. Их мир – царство иллюзий, они живут среди туманов и радуг. Страстно увлеченные мечтами, они равнодушны к реальности. Речь для них – сложное искусство, еще не вполне освоенное. Ничто в их собственных склонностях или стремлениях не научило их тому, что мы называем абстрактной правдивостью. Когда неточен скверный писатель, пусть даже умудренный полувековым опытом, мы виним его в неумелости, а не в бесчестности. Так отчего бы не проявить такую же снисходительность к тем, кто еще только учится говорить?
Пусть биржевой делец будет безнадежно туп в поэзии, пусть поэт путается в вопросах коммерции – мы охотно прощаем обоих. Но стоит нам увидеть несчастное, еще не доросшее до штанишек создание, чье единственное занятие – считать корыто неприступной крепостью, а помазок для бритья – смертоносным кинжалом, как мы ожидаем от него, от этого создания, которое три четверти времени проводит в грезах, а остальное – в откровенном самообмане, такой же щепетильности в отношении фактов, как от научного эксперта на свидетельской скамье. По чести сказать, я нахожу это не вполне благородным. Вы не принимаете во внимание, как мало замечает ребенок и как стремительно он превращает увиденное в причудливый вымысел. То, что вы называете истиной, заботит его не больше, чем вас – пряничный драгун.
Я пишу это, а мне вспоминается, что дети на удивление дотошны, когда хотят разобраться в том, насколько правдивы истории. Но это, право же, совсем иное дело, связанное с самим предметом игры и с тем, какую меру игривости – или пригодности для игры – следует ожидать от мира. Множество подобных животрепещущих вопросов неизбежно возникает в ходе воспитания детей. В ряду обитателей этой планеты уже есть место бравому солдату, будто сошедшему с картинки для детской книжки, и жуткому ирландскому попрошайке, которым няньки пугают младенцев, – так должен ли ребенок ожидать встречи с Синей Бородой или великаном Кормораном[73]? Стоит ли ему высматривать чародеев, добрых и могущественных? Разумно ли лелеять надежду попасть на необитаемый остров или уменьшиться до таких размеров, чтобы на равных общаться со своими оловянными солдатиками и отправиться в плавание на собственной игрушечной шхуне? Безусловно, все это насущные вопросы для неофита, вступающего в жизнь с намерением играть. Точность в таких вопросах ребенку понятна. Но стоит лишь заговорить о его недавних проступках – кто, например, бросил тот камень или зажег ту спичку, кто заглянул в сверток или ходил запретной тропой, – и он не увидит никакого смысла в подобном дознании. Десять против одного, что он уже наполовину позабыл случившееся, а наполовину заместил его последующими фантазиями.
Как просто было бы оставить их в родном царстве грез, где они выглядят столь очаровательно – прелестны, словно цветы, и невинны, как щенята. Но скоро им придется покинуть свои волшебные сады и отправиться в конторы и на свидетельскую скамью. Поберегите же их еще немного, о рьяные родители! Дайте им понежиться среди своих игрушек! Ибо кто знает, какое суровое, полное битв существование ждет их впереди?