По иронии судьбы места, куда нас отправляют для поправки здоровья, нередко бывают удивительно красивы. Часто мы посещали эти уголки в былые годы и с тех пор бережно храним память о них. Мы тешим себя мыслью, что вновь испытаем прежние яркие и радостные ощущения, что подхватим нить наслаждения там, где когда-то ее оборвали. Теперь наконец появится шанс завершить многие приятные прогулки, прерванные в прошлом, прежде чем мы успели вдоволь насладиться ими. Быть может, все эти годы мы хранили в памяти образ какой-нибудь долины, в которую лишь мельком заглянули, прежде чем она скрылась за холмами. Возможно, мы лежали без сна по ночам, приятно дразня себя мыслями о неизведанных тропинках или вершинах, которые так и не покорили. Теперь, говорим мы себе, нам наконец-то удастся довести до конца все эти незавершенные забавы и преодолеть преграды, что сковывали наши воспоминания.
Эти обещания столь заманчивы и всех нас так легко увлечь, когда надежда и память сплетаются воедино, что, осмелюсь предположить, больной не слишком огорчается, получив предписание об изгнании, и склонен считать свой недуг не самой несчастливой случайностью в жизни. Поначалу ожидания его не разочаровывают. Суета и скорость переезда, а также то беспокойство, что мешает уснуть между двумя днями, проведенными в пути, горячат кровь и пробуждают в его притупившихся нервах подобие прежней живости и чувствительности. И вот он наслаждается неярким великолепием осеннего пейзажа, наблюдая, как холмы и равнины, виноградники и леса облачаются в чудесное сияние волшебного золота, которое первые зимние ветра превратят, будто в сказке, в увядшие листья. Точно так же он упивается восхитительной лаконичностью и простотой тех мимолетных картин сельской местности и деревенского быта, что мелькают за окнами поезда. Эти зарисовки, словно увиденные пролетающей ласточкой или Иридой, спешащей с олимпийским поручением, обладают собственным неповторимым характером. Кое-где ребятишки при виде поезда радостно кричат и машут руками, но по большей части это слишком краткое и единичное событие, чтобы привлекать особое внимание. Овцы не прекращают щипать траву; девушка сидит, балансируя на выступающем румпеле баржи; это выглядит так неустойчиво, что, кажется, даже пролетевшая муха или всплеск рыбы могли бы нарушить это хрупкое равновесие. И все же сотни тонн угля, дерева и железа с грохотом проносятся чуть ли не у самого ее уха, а она даже не вздрагивает и не поворачивает головы – ничто не указывает на то, что она вообще замечает проходящий мимо поезд.
В этом, пожалуй, и кроется главное очарование железнодорожных путешествий. Скорость так захватывает, а поезд так мало тревожит пейзажи, через которые он нас проносит, что сердце наполняется безмятежностью и покоем сельской местности. И пока тело летит вперед вместе с вереницей вагонов, мысли, повинуясь прихоти настроения, задерживаются на малолюдных станциях. Они спешат по тополиной аллее в сторону города или остаются со стрелочником, который, прикрыв глаза ладонью, провожает взглядом длинный состав, исчезающий в золотистой дали.
Хворающему же еще предстоит испытать потрясение и восторг, когда он почувствует, что пересек невидимую границу между севером и югом. Этот миг непредсказуем; иногда осознание приходит рано, вызванное какой-то неуловимой ассоциацией – яркими красками, цветущими растениями, запахами; а порой лишь в то прекрасное утро, когда он проснется от южного солнца, пробивающегося сквозь жалюзи, или южного говора, доносящегося с улицы. Но, когда бы ни пришло это удовольствие, оно не ограничится предвкушением, как это бывает со многими другими подобными ощущениями. Оно обострит восприятие и придаст новый смысл всему, что путешественник увидит в последующие дни. В самом слове «юг» таится нечто воодушевляющее. Услышав его, человек обращается в слух, стремится отыскать красоты и запечатлеть в памяти неизменные черты и характер пейзажа с таким пылом, словно узнал, что все это принадлежит ему – поместье, которого он несправедливо был лишен, а теперь получает в полное и безраздельное владение. Даже те, кто никогда не бывал в этих местах, чувствуют, будто уже здесь жили; и каждый принимается сравнивать, искать знакомое и находить его с таким восторгом, будто возвращается домой после долгого отсутствия, а не уезжает с каждым часом все дальше.
И лишь окончательно обосновавшись в выбранном уголке, хворающий начинает осознавать произошедшую перемену. Все вокруг предстает таким, каким запомнилось или виделось в воображении. Перед ним расстилаются оливковые рощи, у ног плещется лазурное море. Ничто не в силах изменить извечное великолепие альпийских вершин, возвышающихся за Ментоном; даже грубые изгибы железной дороги не могут испортить плавность очертаний бухт, одна за другой тянущихся вдоль всей Ривьеры. И все это он воспринимает лишь холодным рассудком, отделенным от наслаждения. Разумом он понимает красоту окружающего мира, но душа его не откликается на эту красоту. Напрасно он пытается взбодрить свой упавший дух; напрасно выбирает живописные ракурсы, вглядываясь и ожидая возвращения былого удовольствия, подобно тому, как немощные ждали явления ангела у библейской купальни Вифезда. Он похож на восторженного проводника, ведущего за собой равнодушного туриста. Только сейчас этот невосприимчивый к красоте, неспособный проникнуться величием момента спутник – он сам. Мир утратил для него волшебство. Ему кажется, будто он прикасается к вещам онемевшими руками и видит их сквозь пелену. Жизнь превращается в бессильные попытки извлечь звуки из клавиш, которые так и остаются безмолвными. Трудно поверить, что это вялое, бесчувственное тело, в котором он теперь обитает, некогда было таким живым, чутким и отзывчивым.
Порой ему хочется винить в своем состоянии саму мягкость и благоприятность здешнего климата, и он воображает, будто суровая зима его родины способна вдохнуть жизнь в угасшие чувства. В такие моменты его охватывает тоска по ослепительной белизне и безмолвию свежевыпавшего снега. Душа жаждет бодрящей погоды – морозных узоров на оконном стекле поутру, медленно кружащихся первых снежинок, белых крыш на фоне сумрачного неба. Однако эти мечты эфемерны: стоит термометру опуститься чуть ниже обычного средиземноморского уровня или подуть ветру с заснеженных Альп, как настроение мгновенно меняется. Память начинают преследовать мрачные картины зимних улиц родного города. Безнадежно сгорбленные фигуры бродяг в подворотнях; босоногие дети, с трудом бредущие по обледенелой мостовой; тусклый блеск мокрых улиц ближе к вечеру; жалкие очертания тел бедняков под прилипшей мокрой одеждой; пронзительный свист северо-восточного ветра в дни, когда, кажется, даже дома коченеют от холода, – все это вытесняет идиллические зимние сцены, которыми он тешил себя еще недавно. Теперь же он не может нарадоваться тому, что оказался здесь. Ах, если бы и остальные могли быть тут; если бы те бродяги могли хоть немного полежать на солнышке, а дети – согреть ноги, ступая по теплой земле; если бы нигде не было холода, голода и отсутствия теплой одежды; если бы всем людям жилось так же хорошо, как ему!
Впрочем, положение хворающего не столь уж безотрадно. Пусть редко что-то по-настоящему проникает в его оцепеневшую душу, зато когда это случается, именно по этой причине радость ощущается особенно остро. Есть что-то трогательное в этих внезапных всплесках сердечного ликования. Даже в самые мрачные часы человека могут взволновать и пробудить к жизни многие такие моменты, и источником их порой становятся самые обыденные вещи. Как однажды заметил мой друг, «счастья светлый дух» часто прилетает на легких крыльях. Наслаждение красотой природы по сути своей капризно. Иногда оно приходит неожиданно, а иногда, когда мы его особенно ждем, оставляет нас равнодушными на долгие дни – даже в самом сосредоточии красоты. Мы можем пройти мимо чего-то тысячу раз, а на тысячу первый это место вдруг преобразится, засияет особой красотой среди унылого окружения, и мы увидим его «с первозданным детским восторгом», с каким Вордсворт увидел нарциссы у озера[47]. Такая переменчивость восприятия, свойственная даже здоровым людям, у больного проявляется особенно остро. Однажды он найдет первую фиалку и застынет в счастливом изумлении: с помощью какой алхимии холодная земля, бесцветный воздух и дождь рождают столь яркую краску и пронзительно-нежный аромат? Или, быть может, он увидит прачек на каменистой косе на фоне синего моря, или сборщиц цветов в мягком свете оливковой рощи, и они предстанут перед ним как живая картина, где случайное расположение фигур создает величественную композицию, а гармония приглушенных оттенков, характерная для одежды южанок, неожиданно тронет его душу и подарит то удовлетворение, из которого рождаются незабываемые впечатления. А может быть, его поразит нечто еще более незначительное: вот он передвинул зонтик от солнца, и его взгляду вдруг открылся участок дороги с камнями и травой, озаренный тем роскошным светом, что обычно теряется в масштабном пейзаже. Бесконечно разнообразны и сами оливковые рощи. Даже цвет их неуловим и постоянно меняется: кажется то зеленым, то серым, то голубым. Порой деревья громоздятся друг над другом, как облака над облаками, сливаясь в туманную дымку, а в следующий миг по прихоти ветра все это море листвы колышется, играя мимолетными серебристыми бликами и тенями. Но каждый видит мир по-своему. Кому-то радость приносит иное: величавая поступь женщин с ношей на голове; пейзажи с тростником, голыми скалами и ярким солнцем; строгие силуэты кипарисов; беспокойные, будто охваченные вихрем группы приморских сосен; воздух, напоенный девственными ароматами мирта и душистого подлеска; величественные пурпурные холмы, вздымающиеся торжественно и четко на фоне золотого вечернего неба.
Несомненно, подобное обострение восприятия происходит из сочетания самых разных элементов. Все наслаждение мгновением зависит от их счастливого совпадения, от гармоничного отклика множества нервов. Кто не помнит, как, долго устраиваясь на траве, вдруг находишь удобную позу и неожиданно видишь окружающий пейзаж совсем иным, словно выглянуло солнце или великий художник одним мазком завершил композицию картины? Мимолетный аромат, внезапная птичья трель, свежее дуновение ветра с невидимого моря, легкая тень проплывающего облака, малейшая мелочь, вызывающая едва заметную дрожь в тончайшем нерве человеческого тела, – каждая из этих деталей вплетается в общее впечатление и привносит свой оттенок испытываемому нами удовольствию.
И если внешние условия столь разнообразны и тонки, то что говорить о происходящем внутри нас. Соломон сказал, что человек не может постигнуть мир от начала до конца, ибо мир вложен в его сердце. Так и нам невозможно до конца понять ту гармонию обстоятельств, которую рождает в нас высшее чувство восхищения, именно потому, что часть этих обстоятельств навсегда сокрыта внутри нас. Даже когда мы учтем все, что можем увидеть, услышать или почувствовать, останется еще нечто не поддающееся пониманию: тонкая чувствительность возбужденных нервов или изысканное совершенство в устройстве мозга, связанное с чувством прекрасного так же, как глаза и уши связаны со зрением и слухом. Мы восхищаемся великолепными видами и великими картинами; но куда большего восхищения заслуживает наше сознание, которое собирает воедино разрозненные детали, доставляющие ему наслаждение, и творит из этих оттенков, из игры света и тени то осмысленное целое, что мы и называем картиной или видом. Хэзлитт в одном из своих эссе рассказывает, как он обходил пешком дома известных людей, чтобы осмотреть их коллекции картин, и неожиданно заявляет о своем превосходстве над этими богатыми и знатными людьми: он способен наслаждаться их сокровищами больше, чем они сами; они лишь заплатили деньги, а истинное удовольствие получил он. И в его самодовольстве есть своя правда. Один трудился, чтобы иметь возможность купить картину, другой – чтобы уметь ею наслаждаться. Оба развивали данный им дар, только первый сколачивал состояние, а второй – воспитывал в себе живое чувство прекрасного.
Повторюсь, такое самодовольство вполне оправданно, поскольку результат показывает: человек выбрал лучшую долю и в конечном счете распорядился своей жизнью мудрее тех, кого почитают мудрецами.
И все же даже это благо нельзя назвать безусловным; как всякое достояние, хоть и не в такой степени, развитый утонченный разум, способный стать главным инструментом наслаждения, приносит с собой неизбежные тревоги и разочарования. Счастье его обладателя отныне зависит от тех тончайших оттенков восприятия, что придают глубину и гармонию более простым составляющим красоты. И потому нервное истощение, которое другим показалось бы лишь легким неудобством, способно разрушить все здание его жизни, притупить, за редкими исключениями, остроту его удовольствий и повсюду, куда бы он ни направлялся, встречать его ощущением утраты и разочарования в мире.
Жизнь хворающего напоминает преждевременную старость не только в этом оцепенении духа. Прогулки, которые он обещал себе совершить, оказываются слишком долгими или трудными для его ослабевшего тела; горы остаются такими же непреодолимыми преградами, как и прежде. Белоснежные городки, раскинувшиеся на далеком мысе, живописные лесные островки на склонах день за днем манят и соблазняют его воображение, оставаясь столь же недоступными для его ног, как холмы и ущелья в облаках. Чувство расстояния необычайно обостряется; и после нескольких лихорадочных попыток и раздражающего беспокойства первых дней он смиренно принимает ограничения своей немощи. Небольшой мир, доступный больному, становится для него привычным и уютным, словно камера для смирившегося узника. Если прежде он отстал от стремительного бега жизни, то теперь выпадает и из неспешного течения санаторных будней. На его глазах местные жители снуют по своим повседневным делам, как приезжие компаниями отправляются на увеселительные прогулки; вокруг бурлит жизнь, а он тихо греется на солнце в каком-нибудь укромном уголке и смотрит на происходящее с отрешенностью старца, словно размышляет о судьбе своих далеких потомков или о будущем дуба, посаженного накануне вечером.
В этой отстраненности от жизни, в этом уединении и отрешенности уже слышится естественная прелюдия к полному покою могилы. В этом притуплении чувств есть нечто от мягкой подготовки к окончательному бесчувствию смерти. И сама мысль о смертности является ему не в обычном своем грозном обличье внезапной катастрофы, а как нечто почти неуловимое – словно последняя ступень долгого пути вниз. Подобно тому, как перед сном мы все медленнее ворочаемся в постели, пока совсем не успокаиваемся, скованные сном, – так и хворающего одно за другим покидают желания. День ото дня его силы убывают, круг возможностей сужается. А если человек так незаметно отвыкает от страсти к жизни, так плавно погружается в дремоту смерти, то и конец, когда он придет, наступит тихо и естественно. Если что-то и может примирить смятенную душу с приходом последнего врага, то это столь мягкое его приближение. Нас не гонят прочь насильно, а словно убеждают покинуть место, где не осталось для нас радости. На самом деле не столько смерть подступает к больному, сколько жизнь отступает и увядает вокруг него. Он пережил и свою полезность, и почти всю способность наслаждаться жизнью. И если нет надежды на выздоровление, если молодость, сила и страсть больше не вернутся, если настоящее всегда будет подобно прочитанному в книге или воспоминанию из далекого прошлого, если это и правда закат – он не станет желать продления сумерек, лишь напрягающих и разочаровывающих взор. Лучше спокойно ждать наступления полной темноты. И он будет молить о приходе Медеи: пусть она либо вернет молодость, либо дарует смерть.
И все же узы, по-прежнему связывающие хворающего с миром, по-прежнему многочисленны и полны нежности. Вид детей пробуждает в нем особые чувства, хорошо знакомые старикам, но неведомые прочим людям. И если он склонен к человечности и научился смотреть на жизнь шире, чем через узкую бойницу личных удовольствий и личной пользы, то близость смерти поразительно мало омрачает его мысли. Ему известно, что сейчас в английских графствах сеятель уже идет по полю за пахарем, а за сеятелем летят грачи. Знает он и о том, что, возможно, не доживет до возвращения домой и не увидит, как взойдет и созреет это зерно, как его уберут и с радостью наполнят закрома. И все же судьба этого урожая волнует его не меньше прежнего – не навредит ли ему засуха или не вовремя прошедшие дожди. Ведь он давно привык с участием ожидать исхода событий, в которых не имел личного интереса; радоваться изобилию и печалиться о неурожае, хотя его собственный достаток от этого не становился ни больше ни меньше.
Так остаются неизменными все те бескорыстные надежды на человечество и лучшее будущее, что были утешением и вдохновением его жизни. Он поместил их за пределами досягаемости любой судьбы, которая бы только могла угрожать ему самому; и какая, в сущности, разница – умрет он за пять тысяч лет или за пять тысяч пятьдесят лет до наступления той благословенной эпохи, ради которой добросовестно трудится. Он не тешил себя иллюзиями; с самого начала он знал, что идет за столпом огненным и облачным лишь затем, чтобы самому сгинуть в пустыне, и что другим, а не ему суждено с ликованием вступить во владение землей обетованной. И вот, когда все вокруг теряет краски и затихает, клонясь к закату, эти неувядающие видения сопровождают его угасание и следуют за ним с дружескими голосами и словами надежды в самое преддверие смерти. Желание любви или славы едва ли волновало его в дни здравия сильнее, чем трогают теперь эти благородные стремления; так жизнь простирается за свои пределы, и взору надежды открываются далекие горизонты, даже когда пальцы уже осязают грань небытия.
Наконец, его связывает с жизнью трепетная привязанность к друзьям. Или, вернее будет сказать, благодаря их мыслям о нем, их неизменной заботе и любви он остается вплетенным в самую ткань бытия, неподвластную физическому распаду. Его существование продолжится в тысячах обличий. Частица души Этьена де ла Боэси[48] продолжала жить все те годы, пока Монтень беседовал с ним на страницах своих блистательных эссе. Многое из того, что составляло суть Гёте, уже ушло в прошлое, когда он бродил по местам своей молодости, которые его уже забыли, и не находил иного утешения, кроме собственных стихов, обещавших скорый покой. В самом деле, задумавшись о том, что мы более всего ищем, чем дорожим и чем гордимся, как своим достоянием, порой мы приходим к мысли: наши друзья со смертью нашей теряют больше, чем мы сами. Мы похожи на того монарха, который больше печется об отдаленных провинциях, известных ему лишь по картам да докладам наместников, нежели о сердце империи, лежащей прямо перед его взором. Не так ли и мы сильнее дорожим своей призрачной жизнью в сердцах других, тем уголком их мыслей и грез, который в некотором смысле принадлежит нам? Не ценим ли мы это выше, чем сокровенное ядро нашего существа – ту столицу собственного «я», о которой обладаем непосредственным знанием? Выше, чем неустанный труд артерий и вен, чем мельчайшую деятельность нервных узлов, которые, как нам известно (с той же несомненностью, с какой мы знаем теорему Евклида), составляют источник и суть всего нашего бытия? С уходом из жизни каждого любимого человека нас покидает светлая и благородная частица нашего существования, и мы лишаемся одной из этих дорогих нашему сердцу провинций. И вряд ли можно назвать счастливцами тех, кому выпало пережить длинную череду таких утрат, видя, как их жизнь и возможности постепенно съеживаются до скудных пределов собственного духа, так что смерть, наконец явившись, сможет сразить их одним ударом.
Примечание. К этому очерку мне следует по совести добавить пару оговорок, ибо здесь мы затрагиваем вопросы, в которых даже чуть более старший возраст учит нас немного иной мудрости.
Юность упивается общими рассуждениями и сторонится конкретных обязательств; она гуляет по тропинкам и гоняется за бабочками, но при этом учтиво рукоплещет прогрессу человечества и приближению царства справедливости и любви. С возрастом человек начинает судить более критично о действиях людей в целом и, возможно, более самонадеянно – о своих собственных. В нем уже нет той безмерной веры в великие деяния, которые бы он совершил, будь ему даровано больше времени; на смену ей приходит понимание, сколь малы были бы его достижения; но зато он теперь гораздо острее чувствует ту пустоту, которая возникнет после его ухода из жизни. Молодой человек чувствует себя в мире лишним; его положение мучительно: у него нет призвания, нет очевидной пользы, нет никаких уз, кроме тех, что связывают его с родителями, да и ими он наверняка пренебрегает. Не думаю, что этой истинной причине юношеских страданий уделяется должное внимание; но с течением времени мы перерастаем либо эту ситуацию, либо ее восприятие. Иные из нас черствеют душой и смиряются со своей никчемностью, а иные – и их, слава Богу, большинство – вызывают интерес и любовь окружающих, столь прочно вплетаясь в ткань жизни, что им больше не нужно задаваться вопросом о своем праве на существование.
И потому в большинстве случаев человек, предчувствующий скорый конец, едва ли найдет утешение в юношеском взгляде, изложенном в этом очерке. У него, пока он жив, есть те, кому нужна помощь, кого следует любить, наставлять, а порой и наказывать. Эти обязанности ложатся не на человечество в целом, а лично на него. Именно он, а не кто-то другой приходится одной женщине сыном, другой – мужем, а третьей – отцом. Жизнь, начавшаяся столь скромно, теперь мириадами нитей вплелась в судьбы других. Пусть незаменимых нет и кто-то другой возьмет на себя оставленную им ношу, но чем благороднее человек и возвышеннее его устремления, тем большую скорбь вызовут у него мысли об угасании своих сил и стирании собственной личности. Прожить срок, отведенный целому поколению, – значит не только освоиться в этом запутанном мире, но и принять на себя бесчисленные обязательства. Преждевременная смерть для всякого, кроме самых низменных натур, несет в себе привкус предательства. Человека беспокоят не только мысли о деяниях, что могли бы ждать его в будущем, которому не суждено осуществиться; но, видя себя дезертиром, покидающим поле боя в самом начале сражения, он терзается раскаянием и об упущенных возможностях, о тех благих начинаниях, что мог бы уже совершить к этому времени. Быть столь бесплодным при жизни и потерять всякую надежду когда-либо принести пользу – вот где смерть и память наносят самый жестокий удар. И пусть даже человечество продолжит свой путь, возводя величественные города, следуя героическим добродетелям, неуклонно наращивая свою силу; пусть даже если дело жизни будет завершено, друзья утешатся, а супруга найдет более достойного спутника – разве это хоть на йоту изменит оценку собственного земного пути, бывшего его единственным предназначением в этом мире, который был пройден столь непоследовательно и теперь должен оборваться столь бесславно?