К книге
Бывшая женаIX
56%
IX
10

Октябрь для Нью-Йорка самый лучший месяц в году. Дни становятся все прохладнее и яснее, словно ум человека, выздоравливающего после лихорадки. Воздух так чист, что контуры высоких зданий выступают на фоне неба, как прорезанные гравером или как на китайских рисунках с их четкими, острыми, чистыми линиями. Солнечная погода подчеркивает вызывающую роскошь ласково греющих тело мехов и теплого зимнего твида. Вся Пятая авеню окутана запахами мехов, твидовых костюмов, бутоньерок, новых кожаных перчаток, французских духов и бензина, ощутимого на этой улице столь же определенно, как дымная нота в виски. Вечера искрятся предощущениями, будто бы миг – и что-нибудь интересное снова произойдет. Множество театров открывают сезоны. То и дело устраиваются вечеринки в честь вернувшихся из Парижа, а те развлекают присутствующих смешными или просто забавными впечатлениями от поездки.

Здесь можно прожить весь октябрь, замечая, что листья успели окраситься алым, только при виде букетов на столиках чайных, однако даже костры, которые с наступлением сумерек разжигают на темнеющих улицах мальчишки – костры из трех бочарных клепок да коробки из-под мыла, – пахнут почему-то дымом от осенних листьев, горящих на ухоженных пригородных лужайках.

* * *

С половины шестого до ужина я обычно отправлялась в гимнастический зал. Упражнения позволяли вечерами выглядеть посвежее, а утром с ясной головой приниматься за тексты. На крыше гимнастического зала была проложена беговая дорожка. Бежишь по ней, глядя на сияющие электрическими огнями вывески Верхнего Бродвея, отмечая, что человек, изобретший хлопковые свитеры для занятия спортом, страдал сильным отсутствием вкуса, или просто отсчитывая круги, пока не нарежешь их двадцать, что равно миле, и отстраненно так рассуждая, стоит ли довести усилия до трех миль или ограничиться двумя. На меня снисходило умиротворение. Топ-топ-топ по деревянному настилу. Простое, но поглощающее занятие.

Ощущение бега. Бежишь бесконечно, до сбоя дыхания, но не останавливаешься, продолжаешь бежать. Дальше, дальше и дальше. Похоже, именно такова суть моей жизни. Нестись сквозь дни, изображая молодую успешную деловую женщину. Нестись сквозь ночи, изображая искушенную молодую светскую львицу. Бежать от воспоминаний о Питере. К чему-то или вообще ни к чему, значения не имело.

– Успех твой налицо, – сказала однажды Люсия. – Три из пяти телефонных звонков тебе. Ты оказалась бывшей женой класса «а».

И впрямь бывшая жена класса «а». Сексапильна, хорошо одета, выглядит молодо, в танцах летает, остроумна, к мужчинам внимательна, но их деньги ее не волнуют, разве что ради еще одной выпивки после ужина. Никогда не отключается, не становится грубой. Ее никогда не тошнит. Вполне достаточно зарабатывает. Никогда не опускается до поведения «я хочу тебя, я хочу тебя, я хочу тебя», однако отзывчива к умоляющим: «Пожалей меня. Я так одинок!»

Среди многих переменных возникли три постоянные величины. Первой был Натаниэль. Во время большого и совершенно дурацкого чаепития, устроенного для женщин агентством, где Люсия писала тексты, мое внимание привлек молодой человек, бродящий вокруг собравшихся с таким видом, будто мечтал как можно скорее оттуда удрать. Я тоже мечтала как можно скорее оттуда удрать. Народа скопилось уйма, и в помещении было жарко. Чуть погодя мне кто-то его представил. Я узнала фамилию, которая часто бросалась в глаза на щитах перед строящимися небоскребами.

– Тебе нет нужды говорить, – сказал он. – Ты похожа на рисунки Дриана[11].

Я сочла это очень милым с его стороны и постаралась развлечь его беседой. Он тем не менее по-прежнему имел такой вид, будто мечтал поскорее отсюда убраться. Тогда я спросила его, как он сюда попал.

Он ответил, что его отец – клиент этого агентства, и поинтересовался, с какой целью меня сюда занесло.

Я объяснила, что Люсия моя подруга, а она, в свою очередь, подруга хозяйки.

– Люсия, – сказал он, – великолепна, но выглядит чересчур декадентски. В ней не чувствуется твоей цельности.

«Цельность» – слово, которое я не часто слышала в свой адрес. Несколько удивилась ему, но осталась довольна.

– Давай возьмем такси, – предложил он, – и покатаемся вокруг города. Ненавижу жаркие прокуренные помещения.

Молодой человек был милый и свежий, а мне до восьми часов вечера было совершенно нечего делать, и я согласилась.

Вокруг города… Он в буквальном смысле принялся это осуществлять. По Западной улице, мимо доков к Беттери. В ту часть Ист-Сайда, где в дальних концах улиц проглядывала река.

Он показался мне самым цельным молодым человеком из всех, мною встреченных за последние месяцы. Темно-каштановые его волосы непременно хаотично бы вились, если бы не были так коротко стрижены. Глаза серые, широко расставленные. Рот интересно чувственный. Подбородок хорошей формы. Красивый костюм в едва заметную полоску. И галстук, который мне не нравился. Слишком яркий, хотя, вероятно, выбор такой он сделал сознательно. Зато руки прекрасные – крупные, ровные и мускулистые.

С ним было весело. Он говорил о формах, цвете и эстетической стороне вещей. Уже через полчаса я убедилась: мой новый знакомый питает страсть к красоте несравненно бо́льшую, чем все люди, которых я прежде знала. Бескорыстную страсть к линии, форме и тону. Он рассуждал об изогнутых формах кораблей с той же нежностью в голосе, как другие знакомые мне мужчины вспоминали за бокалом вина женщин, очень когда-то ими любимых.

Как раз в тот момент, когда я пришла к выводу, что этот Натаниэль – человек не только цельный, но и очень интересный, он вдруг, сняв шляпу, поцеловал меня в уголок рта, а затем немедленно объявил:

– Ты очень плохо целуешься. Поэтому больше тебя целовать не буду.

Я смеялась, смеялась и смеялась. Он смутился. Лицо его красиво зарделось. Я продолжала смеяться. А когда смогла наконец снова нормально дышать, спросила:

– Ты всем подобные заявления делаешь?

– Скажу тебе кое-что, – отозвался он. – В галерее Валентайна Дуденсинга потрясающая выставка французских художников. Сможешь завтра пораньше уйти с работы, чтобы ее посмотреть?

– С удовольствием, – ответила я.

Месяц спустя он объяснил мне причину сделанного тогда в такси «заявления».

Сосед по комнате в общежитии колледжа, подтрунивая над его неумением обращаться с женщинами, как-то дал ему следующий совет: целуй не позже, чем через час после знакомства, немедленно после этого объяви, что целуется она отвратительно, а затем наблюдай, как тебе убедительно станут доказывать, насколько ты ошибался.

– Таким образом, – продолжал с пленительной искренностью свое объяснение Нат, – ты не тратишь времени на утомительный поиск индивидуального подхода к каждой новой знакомой; к тому же кажешься весьма умудренным, так что можно сразу водить ее по художественным галереям и русским ресторанам.

Моя реакция при первом же применении на практике блестящего метода настолько противоречила его ожиданиям, что он решительно вычеркнул этот номер из своего репертуара.

К тому времени, как он мне рассказал про метод «ты очень плохо целуешься», я успела узнать о нем еще много другого. Он был единственным оставшимся в живых сыном человека, прошедшего за двадцать лет путь от мелкого подрядчика до строителя небоскребов и от скромной квартирки на Аллен-стрит до резиденции в Верхнем Ист-Сайде.

Старший брат Натаниэля погиб в автомобильной аварии, а присутствие рядом танцовщицы из кабаре придало трагедии скандальный привкус шампанского. Нату было тогда двадцать лет.

Отец, поседевший за одну ночь, оказался охвачен чувством вины и запоздалыми сожалениями, что позволял мальчику так бесконтрольно пользоваться своим богатством. Поэтому Нат был срочно вызван из колледжа и посажен работать на родителя за жалкие пятьдесят долларов в неделю, которые дополнялись периодическими лекциями о пагубности алкогольных напитков и женщин. Единственным послаблением оказался открытый счет у портного.

Это не мешало его старику самому изредка впадать в гаргантюанские запои, запершись с половиной ящика виски в библиотеке, собранной покойной женой. Еду он заказывал по телефону и велел оставлять на подносе у двери. Так продолжалось дня два или три, пока наконец Нат и домашний врач, высадив дверь, не врывались к нему – мрачному и безмолвному, державшему в заскорузлых руках серебряный кубок, который погибший сын выиграл на теннисном соревновании, или какое-нибудь письмо, где тот писал о футболе и просил увеличить выделяемое ему содержание.

Нату, вызванному из колледжа к убитому горем главе семьи, врач сообщил, что сердце того внушает тревогу. Он в любой момент мог умереть, но с той же вероятностью мог прожить еще лет двадцать, если его оградить от новых потрясений. Поэтому нельзя раздражать его и вступать с ним в споры.

Вот почему Нат лишь посмеивался над своим пятидесятидолларовым окладом, повышения которого, похоже, не предполагалось, с легким сердцем записывал на отцовский счет одежду от портного и выкинул из головы идею отправиться во Францию изучать архитектуру. Ему хотелось путешествовать. Посмотреть картины во Флоренции, послушать Вагнера в Байройте, полюбоваться в Египте солнцем, полыхающим на пирамидах, но он никуда не уезжал из Нью-Йорка дальше отцовского загородного дома на Лонг-Айленде.

Он водил меня на выставки, концерты, концерты, концерты и концерты. В пивные сады, где капельмейстеры наигрывали немецкие песенки – от комической «Ах, какой красивый шнитцельбанк»[12] до пикантно-лирической «Только на одну ночь». Мы ходили с ним в единственный китайский ресторан на Пэлл-стрит, где шеф-повар прошел обучение по готовке для мандарина[13]. Однажды, когда мы шли ужинать, Нат увлек меня на десять кварталов в сторону, чтобы показать новый дом на Мэдисон-авеню, железную дверь которого украшала изысканная чеканка.

В «Лидо» и «Монмартр» мы ходили потанцевать. К Пьеру позавтракать. В подпольные бары выпить. Там Нат, никогда не бывавший во Франции, упорно смачивал водой этикетки коньячных бутылок в надежде обнаружить водяной знак «Хеннесси».

Однажды он завел со мной разговор о женщинах, начав его так:

– Патрисия, я сознаю, что обладаю очень немодной добродетелью.

– Что ты имеешь в виду под «очень немодной добродетелью»?

– Свою пониженную сексуальность или что-то подобное. Женщины меня совсем не волнуют. Предпочту субботним вечером к десяти часам оказаться один в постели, чтобы проснуться в шесть утра воскресенья, а после в Уэстчестере покататься верхом, чем провести ночь с самой красивой женщиной, которую можно себе представить. Полагаешь, со мной что-то не так? Может, мне следует, как доказательство своей мужественности, закрутить роман с манекенщицей, которая рекламирует пальто, и поселить ее на свои пятьдесят долларов в неделю в восточной части Центрального парка?

– Зачем, раз это тебе самому совершенно не нужно… Только вот, если ты равнодушен к женщинам, почему столько времени проводишь со мной?

– А я не расцениваю тебя как женщину. Ты очаровательна, как щенок колли хороших кровей… Ты часто смеешься, и на картины тебе смотреть нравится.

– Ты мое утешение, Натаниэль.

Именно этим он и был. С ним на меня обычно снисходила умиротворенность. За теми порой исключениями, когда он оказывался раздражающе невнимателен к человеческим радостям, горестям или желаниям. Он их просто сторонился. Равно как не замечал безобразия, происходящего возле него, если мог полюбоваться красотой башенки, выступающей изящным силуэтом на фоне несущихся облаков.

И тем не менее вряд ли кто-нибудь из других людей, которые окружали меня, смог бы вести себя до того истинно по-христиански, как Нат. Я уже давно была с ним знакома, когда выяснила случайно, что большую часть недельного заработка, почти все свое пятидесятидолларовое состояние, он отдает семейному старому шоферу, который наполовину ослеп, выпив однажды древесного спирта.

Нат считал, что очень забавно быть нищим наследником состояния, равного приблизительно двум миллионам долларов.

Кроме пятидесяти долларов в неделю за работу, ему периодически доставалось еще по сотне от семейного врача, которую тот приписывал к счету за медицинские услуги отцу. Выход такой предложил Нату сам доктор как более безопасный для больного сердца родителя, чем споры с сыном из-за нехватки денег.

С девяти утра до пяти вечера Нат вполне честно трудился в фирме, занимавшейся строительством небоскребов, имея дело с тоннами стали и кирпичей, а в душе лелея образы небоскребов из стекла и цветных изразцов, возносящихся террасами, благодаря которым Нью-Йорк мог стать высотной версией садов Вавилона.

Он никогда не спрашивал, чем я занималась в те вечера, которые мы проводили порознь. Подозреваю, предпочитал об этом не знать.

* * *

А еще был Кеннет. Обедая как-то с Люсией в «Алгонкине», я смотрела на затылок сидящего за соседним столиком человека, не особенно понимая сперва, почему мне при этом вдруг вспомнился Бостон и полузабытый уже кузен Роджер, который отправился на войну и на смерть вместе с двадцать шестым своим дивизионом. У мужчины за соседним столиком были самые золотые волосы, которые я когда-либо видела, а у Роджера очень темные.

Роджер был первым мужчиной, в которого я влюбилась. Учился он на юридическом факультете Гарварда, а я была первокурсницей в Рэдклифе.

Став юристом, он хотел вырасти до государственного деятеля, потому что, по его мнению, Америке требовалось поменьше политиков и побольше людей, которые действительно смыслят в управлении государством. Я не сомневалась: при такой красоте он станет и государственным деятелем, и вообще кем захочет. Поэтому, когда он отправился в Платтсбург, я взяла дополнительным предметом «основы государственного управления», чтобы потом оказаться ему дельной помощницей, а он весело обещал сразу после войны жениться на мне, если буду, пока его нет, расти хорошей и умной.

Двадцать шестой дивизион отбывал из Фремингема. Я ехала туда попрощаться с Роджером. Одна, сквозь дождливый августовский рассвет, в лучшем платье из розового органди и плаще.

Мне было шестнадцать. Он поцеловал меня на виду у целого батальона. До этого меня никогда еще не целовали. Я была страшно горда. Только расстраивалась, что не так хороша, как хотелось, – плащ оставила в машине, и платье насквозь промокло. Он поцеловал меня снова, когда они все проходили к поезду. А потом дождь так хлестал мне в лицо, смешиваясь со слезами, что я не видела марширующих мимо солдат.

Его убили у Шато-Тьерри. Я много лет не думала о нем, за исключением тех моментов, когда ощущала аромат чайных роз. Помню, как собиралась на вечер для офицеров, устроенный в клубе «Айер», и открывала коробку с чайными розами, чтобы приколоть одну к корсажу платья, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили, что Роджер погиб.

– О чем ты там вспоминаешь? – спросила Люсия.

Вопрос ее вернул меня в «Алгонкин» к яйцам «бенедикт» на моей тарелке, к Круглому столу[14], лучшие времена которого уже остались в прошлом, и к золотоволосому мужчине, сидящему между этим столом и мной.

Я рассказала Люсии о Роджере, затем мы заговорили о моем родном Бостоне и Портленде в штате Мэн, где родилась Люсия, сойдясь во мнении, что ни в том ни в другом месте не смогли бы теперь жить.

– Во всяком случае, пока молоды, хотя оба города довольно приятны, – сказала я.

А Люсия добавила:

– Потому что Нью-Йорк – это тюрьма, и если уж угодил в нее, то с пожизненным сроком. Но такая благоустроенная тюрьма, что никто и не возражает.

Я продолжала поглядывать на золотоволосого мужчину и, когда он встал, наконец узнала его. Роджер в один из последних своих отпусков приглашал его по выходным вместе поплавать на полуострове Кейп-Код. Звали его Кеннет, и жил он в Спрингфилде, штат Массачусетс. Моя тетя знакома была с его мачехой и по этой причине к нему тоже сразу почувствовала расположение. Увидев его тогда, я отметила, как прекрасны его золотые волосы под лучами солнца, однако ничто для меня не могло сравниться с темными, на редкость красивого оттенка волосами Роджера. Они выглядели гораздо эффектнее, да и сам Роджер затмевал Кеннета своей красотой, и я мечтала, чтобы человек этот поскорее уехал, дав мне и Роджеру провести больше времени вдвоем.

Кеннет, сидевший за соседним столиком, посмотрел на меня, а затем встал, продолжая с кем-то разговаривать. Я много разного о нем слышала со времен войны от своей тети. Он женился на опереточной танцовщице. Затем отправился в Голливуд, намереваясь стать режиссером. Семья возмутилась. Они рассчитывали, что он будет работать в фирме отца в Спрингфилде, и, когда их надежды не оправдались, вполне официально лишили его какой-либо поддержки.

Кеннет повернулся к выходу из ресторана. Очень высокий и невероятно худой. Небесно-голубые глаза его, как у маленького мальчика, очень странно выглядели на изможденном лице. Наши взгляды снова встретились. Мне показалось, что он не вспомнил меня.

Но он вспомнил.

Он подошел ко мне и сказал:

– Ты была ребенком в алом купальном костюме. А Роджер носил с собой на войне полдюжины твоих фотографий.

Я даже не подозревала об этом.

– Ты – Кеннет, – сказала я и представила его Люсии.

Он сел за наш столик…

Однажды он процитировал мне три предложения из «Саги о Форсайтах» Голсуорси. Вот такие: «Смертного приговора не избежать никому из нас, но Джолион, для которого срок его исполнения был несколько ближе и точнее, так свыкся с этим, что думал о других вещах, как самые обычные люди».

Кеннет отошел слишком стремительно и чересчур далеко от спокойного образа жизни, уготованного ему рождением и воспитанием. Окажись Любовью Его Жизни дебютантка из новой Англии со спокойным взором и ровным голосом, как вполне могло произойти, он стал бы юристом в Бостоне. Нужные связи. Успешная практика. Вполне предсказуемая карьера на ближайшие сорок лет, позволяющая утолять свою страсть к искусству, покупая картины Сарджента.

Но Любовью Его Жизни оказалась маленькая венгерская танцовщица – гремучая смесь из страсти, красоты и порочности в равных пропорциях. Она сбежала к нему от своего партнера по танцам, который ее избивал. Кеннет женился на ней, поверив ее сообщению о беременности. В Париже она от него сбежала к аргентинцу, но затем, заболев пневмонией, вернулась. Пневмония прошла. Они уехали в Алжир. Там у нее случился рецидив, приведший к неизлечимому заболеванию, и она начала выкашливать свою жизнь, прижимаясь к плечу Кеннета, жарко до самого конца протестуя против необходимости умирать и не испытывая ни малейших угрызений совести по тому поводу, что приговорила к смерти и его.

Какой бы она ни была, Кеннет наделил ее всеми мыслимыми и немыслимыми достоинствами, которые только могут нарисоваться в воображении романтичного молодого человека. Огромная, чистая и возвышенная любовь. Самое ценное из всего, что ему довелось пережить.

Он говорил о ней, как говорят родители об обожаемом умершем ребенке. Усталое его лицо неожиданно молодело, воспламенялось страстью, и мне на мгновение вновь представал тот энергичный Кеннет десятилетней давности.

Ему оставалось жить не больше трех лет – вдобавок к своему недугу, у него была старая проблема с легкими: отравился газом в Аргонах. Врачи советовали ему перебраться на запад страны. Это продлило бы, возможно, его земное существование еще года на три. Но он говорил:

– Мне там будет так скучно и одиноко.

И оставался в Нью-Йорке.

С женщинами, кроме меня, знакомств он не заводил.

Со мной он остановился поговорить в тот день только из-за того, что я напомнила ему о Роджере – близком друге из «другой жизни» (его слова).

Он пригласил меня на ужин, потому что ему вдруг захотелось снова поговорить с кем-то о Роджере, прохладном лете в Новой Англии и тихих улочках маленьких массачусетских городов. Но когда мы впервые ужинали вдвоем, что-то в несчастном его лице побудило меня говорить не о Роджере, чей образ смутно маячил на дальнем берегу юности, а о Питере.

До того момента я не говорила о Питере ни с одним мужчиной.

Кеннет меня слушал так, будто ему было совершенно понятно все и про Питера, и про мужчин, которых целуешь, чтобы изгнать из себя память о Питере, и про крохотную надежду, которая еще остается вопреки здравому смыслу и добрым советам друзей. Он слушал, прекрасно зная: человека любят не потому, что он достоин твоей любви, и не потому, что себя считаешь достойным его любви, и не по какой-либо иной причине, которую твои друзья и знакомые считают весомой.

Я рассказывала Кеннету о Питере не один вечер, а множество вечеров. Он ничем не мог помочь. И я ничем не могла ему помочь, когда он говорил о маленькой женщине, танцевавшей в лунном свете в алжирском саду. Но наши встречи дарили нам какое-то странное счастье.

У него было немного денег. Достаточно, сказал он, до конца жизни. Наследство от дяди, который, похоже, считал, что венгерские танцовщицы имеют такое же право влиять на судьбу мужчины, как все прочие неизбежности.

Он тратил это наследство на театры и самые веселые из ночных клубов. Ходил смотреть каждый новый фильм из Германии, завороженный техникой их съемок. Интерес Кеннета к кино оказался единственным, который у него еще оставался, поскольку в течение четырех лет между поцелуями танцовщицы и их последствиями он мечтал снять фильм, который стал бы значительным вкладом в киноискусство.

Подойдя вплотную к черте, за которой он разберется с любыми счетами в этом мире, важными или нет, оставив в прошлом амбиции и желания, он тем не менее бывал порой вполне жизнерадостен.

Мы ходили с ним в Гарлем. Не в Гарлем больших негритянских кабаре, популярных у белой публики, известных своими хорошими оркестрами, посредственной едой, тщательно создаваемой жутковатой и нервозной атмосферой, которая не действовала лишь на тех, кто был уже настолько пьян, что им стоило вернуться домой. Нет, нас с Кеннетом притягивал другой Гарлем. Гарлем маленьких непретенциозных танцевальных залов.

Там на редких белых посетителей особенного внимания не обращают. Они здесь скорее нежеланные гости, и обслуживают их не лучше, чем негров, а иногда даже хуже. Зато, если держаться поскромнее, можно унестись за тысячу миль и на много лет вспять к югу страны, пока барабанщик вспоминает о тех своих предках, которые звуком тамтамов возвещали о войне, а девушка-танцовщица играет мышцами, о существовании которых европейские женщины не вспоминали с доисторических времен.

* * *

Именно там к Кеннету возвращалась живость, и он пускался под действием абсента в длинные рассуждения о музыке Стравинского, будущем Муссолини, стиле Марселя Пруста, глазах своей потерянной танцовщицы и глубинном смысле любви и смерти.

Абсент покупал он на итальянском судне. Долгое время он отказывался мне его наливать, пока однажды вечером я не увидела в театре сквозь пространство фойе Питера с Джудит. Они казались счастливыми, поглощенными друг другом. Меня не заметили. Но Кеннет увидел, как изменилось мое лицо.

В тот вечер он разрешил мне выпить абсента. И позже изредка позволял вечерами. Хотя сперва не был уверен, что я окажусь в числе тех, кто на этот напиток реагирует так, как нужно. Но я оказалась.

Когда я его пила, ко мне возвращалось тепло, ощущения, имена и события тех лет, когда Питер любил меня. А иногда я уносилась гораздо дальше назад, туда, где воскресали взгляд, голос и смех Роджера. Мы вместе катились с горы на санях так стремительно, что дыхание перехватывало, или в волнующей тишине зимней ночи скользили на коньках вдоль поблескивающей реки. Небо над нашими головами сияло звездами, а я, охваченная восторгом, виновато вспоминала, очень по-детски, что должна была возвратиться домой еще час назад.

Медленно-медленно потягивая абсент, глядя, как золотая голова Кеннета все ниже склоняется над стаканом, слушая барабаны, саксофоны и крики танцоров, которые доносились будто бы очень издалека, я не испытывала ни боли, ни сожаления, ни усталости. Спокойствие окутывало меня, как испанская шаль.

Кеннет взял с меня обещание пить абсент только с ним. Много позже попросил вообще больше никогда не пить его, потому что я не настолько близка к свободе от жизни, как он.

И я никогда с тех пор его не пила.

* * *

Натаниэль, Кеннет и еще Билл. Вскоре после того, как я поселилась с Люсией, у нас образовался скучный, ничем не заполненный вечер, и она сказала:

– Давай позовем Билла.

– Он кто, бутлегер?

– Он джентльмен старой школы, моя дорогая, и в малых дозах очень полезен.

Она позвонила в клуб «Ракета».

Билл возник у нас через десять минут со скотчем, содовой, сигаретами «Ракета-клуб» и среднего качества клубными историями, которыми поделился с нами, прежде чем успел снять пальто.

Посмотрев на меня, он сказал:

– Господи, как же она напоминает мне женщину, с которой я познакомился в Гонолулу в тысяча девятьсот шестом году! Прекрасная была, между прочим, женщина.

Затем он с порывистым шумным вздохом сел в кресло и принялся рассказывать, как он делает джин, где покупает скотч, каким образом удалось ему в прошлое воскресенье так быстро и далеко проехать по Род-Айленду, каково ныне состояние фондового рынка и какие мы обе красивые.

Лысый и розовощекий, словно младенец, он так улыбался, что можно было предположить: наверное, в тысяча девятьсот шестом году или около того улыбка эта была неотразима. И его руки с маникюром производили столь же приятное впечатление, как и хорошие манеры.

Через час Люсия с трудом подавила зевок. Билл, немедленно с деловитым видом поднявшись, поблагодарил за приглашение и рысцой удалился.

– Все, конечно, в порядке, но не совсем поняла, почему… – начала я.

– О, он порой уютен, как старое кресло-качалка, – принялась объяснять Люсия. – Мужчина, который никогда не путается в нюансах просто потому, что не в состоянии их распознать. Жизнь его складывалась из хорошего вина, хорошей еды, хорошей порции красивых женщин и кодекса джентльмена его эпохи, который обязывал вовремя платить карточные долги, пить, не падая в грязь лицом, и никогда не допускать, чтобы жена пересеклась с очередной любовницей.

– Забавно, как он отреагирует, если ты вдруг начнешь рассуждать о равноправии полов или, например, о едином налоге?

– Погладит по голове и скажет, что хорошенькой девушке вроде меня нечего морочить себе голову всякой ерундой. А если продолжу свои рассуждения, уснет. Билл великолепен, здоров и прост.

– А что он думает о современных женщинах?

– Никогда о них не слышал. Женщины для него делятся на три неизменных сорта. Первый – те, на которых женятся и содержат. Второй – те, которые должны были выйти замуж, но в силу каких-то причин профукали свой шанс. И третий – женщины для постели на одну ночь за хорошую плату.

– С ним когда-нибудь бывает интересно?

– Да. Но сегодня он, чтобы тебе понравиться, старался выглядеть современным и от этого оказался ужасен. Верни его лет на тридцать назад и заставь рассказать, как молодежь ездила воскресными утрами верхом завтракать в «Бревурт». Оставив своих лошадей снаружи, они выпивали на завтрак каждый по большой бутылке шампанского и съедали по бифштексу… Вот в таком Билл хорош.

Билл мне после эту историю рассказал. А также про женщину, встреченную в тысяча девятьсот шестом году в Гонолулу. И про китайскую девушку, которую купил себе в Шанхае. Оба эти события произошли во время его путешествия на Восток. После Билл к дальним горизонтам никогда уже не устремлялся.

– Знаешь, – сказал он о китаянке, – она не могла ни слова произнести по-английски, но я считал ее самой благовоспитанной из всех женщин, встреченных мною в жизни.

Иные мужчины к шестидесяти годам начинают представлять собой как бы сумму накопленного опыта и философских теорий, которые смог вместить их разум. Билл же собой представлял сумму воспоминаний о застольях, людях, еде, винах и связях с женщинами. Теперь, насыщенный, удовлетворенный и утихомирившийся, он наблюдал за молодостью других. Такое вот утешение нашим с Люсией сердцам, уставшим от окружения утомительно требовательных мужчин. Билл не требовал ни от меня, ни от Люсии, ни от любой другой женщины ничего, кроме красоты и умения говорить «голосом леди».

* * *

Натаниэль, Кеннет и Билл были моими друзьями, а Степан оказался мужчиной, который меня ненавидел.

По-своему, вероятно, красивым мужчиной, если вашему вкусу не претит тип с тяжелой челюстью, коротко стриженными усами и до того плотным телосложением, что кажется неуклюжим, но при этом двигается неожиданно ловко, как кот.

Без сомнения, русский. Возможно, русский еврей. Конкретнее ни по его фамилии, ни по нему самому сказать было нельзя. Говорили, что денег у него много. Он появлялся в театрах, хороших ресторанах и на тех вечеринках, куда мог попасть довольно широкий круг людей.

На одном из подобных сборищ я с ним и столкнулась. Совершенно пьяным, несмотря на то что уверенно перемещался по заполненной гостями комнате. Мне представили его, и он начал со мной танцевать. Слишком интимно, но не настолько, чтобы решительно его осадить. Затем, под предлогом поиска сигарет, он направился вместе со мной в соседнюю смежную комнату, которая оказалась пуста, и там без малейших предисловий вдруг крепко меня к себе прижал. Руки у него оказались сильные, как у гориллы. Он принялся целовать мои плечи.

– Ты создана по моей мерке и для меня, – произнес он. – А потому сегодня пойдешь ко мне домой.

– Любопытно, каким образом вы добиваетесь приглашений в приличные дома? Или дворецкого подкупаете, чтобы он вас незваным впустил? Людей вроде вас хозяева могут увидеть разве что в скверном подпольном баре.

– Не стоит меня недооценивать, глупышка. Я космополит, и все эти претензии американских женщин на превосходство меня не обманут. У вас, как у любых женщин, одна функция. Что ты там зарабатываешь в месяц на своей дурацкой работе? Две сотни долларов? Три сотни долларов? Столько я тебе и заплачу. Вполне могу выложить за удовольствие. Давай-ка бери свои вещи.

– Теперь мне понятно, – ответила я, – что имеют в виду под словами: «Потри славянина – и увидишь татарина».

Наверное, это было несколько чересчур. Мои слова в нем что-то включили, и от ненависти, с которой он на меня посмотрел, мне стало страшно.

Тут, к счастью, появились искавшие уединения молодой человек и девушка. Я пошла прочь, напоследок бросив Степану:

– Если мы снова случайно где-нибудь встретимся, не трудитесь со мной здороваться.

Остаток вечера мы провели вместе с Люсией, но, когда дожидались уже приятелей, которые должны были отвезти нас домой, Степан, проходя мимо, на мгновение остановился возле меня и сказал:

– Ты будешь со мной, уверен, хотя, возможно, не на этой неделе.

Потом я замечала его буравящий взгляд на каждой из тех вечеринок, где мы пересекались.

Я считала его абсурдно мелодраматичным, вовсе не вспоминала о нем, если он не попадался мне на глаза, и игнорировала, когда попадался, но что-то в нем будило во мне опасения.

Однажды на очередном вечернем сборище за мной решил приударить некий Генри. Истории про него ходили не слишком приятные. По слухам, его последовательно содержали несколько женщин того самого возраста, за которым уже маячит положение одинокой пожилой вдовствующей дамы с состоянием и аристократическими манерами. Он вроде бы пребывал в процессе создания великого романа, все еще незавершенного. Такой блондинистый мальчик с вьющимися волосами, и смазливым лицом, и чем-то глубоко трагическим, скрывавшимся за явной слабостью его рта и рук.

Он начал бродить за мной, как беспомощный щенок, который ищет хозяина. Меня придавливала усталость. Неделя в конторе выдалась очень тяжелой. Нат проводил те выходные на Лонг-Айленде. Кеннет исчез, поглощенный одним из очередных своих абсентных запоев.

Генри повысил градус ухаживания:

– Ты такая… такая чистая, юная. Не представляешь, как это мне помогает с тобой говорить.

Пустые, банальные и бессмысленные слова. Тем не менее Генри каким-то образом умудрялся вызывать у большинства женщин сочувствие, и эта способность обычно весьма ему помогала.

Я, правда, сперва не особенно вдохновилась. Но он продолжал умоляюще:

– Я сегодня останусь в квартире друга один. Если бы ты согласилась пойти туда вместе со мной и мы бы хоть час смогли поболтать вдвоем, не представляешь, как бы я был счастлив.

Охваченная невероятной усталостью, я посчитала его предложение вполне безобидным и согласилась, однако в холле шикарной квартиры на Мэдисон-авеню заметила, что он почему-то занервничал. Казалось, он вдруг вспомнил о важном срочном звонке или о другой женщине, которая может вот-вот появиться. Ни то ни другое, впрочем, особенных опасений не вселяло. Подумалось, что даже забавно стать свидетельницей какой-нибудь курьезной истории, о которой потом расскажу Люсии.

С этими мыслями я сняла пальто и шляпу, положила на стол сумочку и тут увидела фотографию Генри со Степаном. В затылок мне будто подуло холодным ветром.

– Это, случайно, не квартира Степана?

– Да. Но он уехал на несколько дней в Чикаго…

Мне сперва захотелось тут же уйти домой, но потом я решила, что это глупо. И в результате осталась, после того как он жалобно проговорил:

– Если бы только мне посчастливилось подхватить на руки такое чистое, сильное, юное и прекрасное создание, мне кажется, что ко мне самому вернулись бы былые чистота, сила и юность.

Для меня никто не был достаточно хорош, но иногда появлялось желание самой для кого-нибудь стать хорошей.

Проснувшись и обнаружив рядом пустоту, я решила, что Генри пошел налить себе выпить, и снова заснула. И проснулась уже от цепких сильных объятий.

Чьи-то губы впивались в мои. И голос. Отвратительный грубый голос:

– Не бойся. Это всего-навсего Степан. Лежи смирно.

Тяжелая ручища его зажала мне рот.

Я думала, что умру от ужаса в этой тьме. Я укусила его за руку, пыталась отбиться, но в конце концов он вынудил меня лежать смирно.

Потом он принес мне бренди. Я, моргая от света, смотрела на него. Он был в халате из красного бархата, отделанном горностаем. Подумалось, что вещь эта куплена им у кого-то из тех, кто проливал кровь русских аристократов и грабил их дворцы. Степан стал мне казаться еще ужаснее.

– Ну, теперь можно и побеседовать, – сказал он. И заговорил: – Вы, молодые женщины, должно быть, себя считаете крутыми, как у вас здесь, в Америке, выражаются, да только не знаете, что это значит. Зато я знаю.

Я ничего ему не ответила.

Он провел пальцем по моей щеке. Я понимала, что если поморщусь или вскрикну, то лишь доставлю ему удовольствие. Поэтому не поморщилась и не вскрикнула.

– Ты очень хорошенькая, – сказал он. – Мне нравится твой тип. Близок к лучшим из русских женщин, на которых я раньше, мальчиком, мог смотреть только издали. Теперь-то дело другое. Могу сколько угодно их иметь.

Он сидел, не сводя с меня взгляда, победительного и злорадного. Я задумалась, не смогу ли помочь себе, закричав. Но услышит ли меня мальчик-лифтер? Да и, кроме того, возможно, Степан ему хорошо заплатил…

Он снова принялся говорить:

– Ты хорошенькая, но дура. Любая женщина просто глупа, если рассчитывает не позволить мужчине добиться того, что он хочет. Настоящему, я имею в виду, мужчине. Сейчас я тебе расскажу историю, чтобы ты поняла, какая ты дура. После этого мы уж точно поймем друг друга.

Я ничего не ответила.

– В России, в деревне, где я родился, учинили еврейский погром, мне тогда было шесть лет. Спасая меня и мать, отец нас отвез в лесную избушку, но сам остался присматривать за хозяйством. Ночами он к нам приходил, приносил еду, а потом началась такая метель, что до нас три дня невозможно было добраться.

Он умолк со зловещей улыбкой на влажных губах.

«История будет страшной, – поняла я. – Ему хочется напугать меня. Значит, мне нужно помнить, что он просто все придумывает».

– Отец не приходил три дня. Три дня мы оставались без еды. В лесу стояла мертвая тишина. Я плакал от голода и страха. На третий вечер в дверь избушки кто-то поскребся.

Странный зеленый огонь заплясал в глазах Степана. Он сидел передо мной, грузный, дикий, и забавлялся.

– Мать спросила: «Кто там?» Ей никто не ответил. Только какие-то вздохи до нас доносились снаружи. Мать сказала: «Наверное, это отец к нам кого-то прислал». Но револьвер, который отец ей оставил, все-таки взяла.

В дверь опять поскреблись. Мать открыла, и прямо на нее прыгнул большой черный волк. Я лежал на полу. Мать выстрелила прямиком в разинутую волчью пасть. Волк упал, дернулся и подох. Мать забаррикадировала дверь. Я оставался по-прежнему на полу, визжа от ужаса.

«Никогда больше не плачь, Степан, мой сынок. Никогда не визжи от ужаса, – сказала она. – Волк – это просто еда из леса».

Она взяла из шкафчика разделочный нож, резанула по горлу убитого волка и произнесла: «Выпей, сынок, его кровь, она сделает тебя сильным».

Степан, вздернув голову, зашелся в гортанном хохоте.

– Помню, до чего теплой и вкусной была волчья кровь. Вижу, что позабавил тебя, девчушка, своей историей. Засомневалась теперь, что сама такая крутая?

Я подумала: «Он безумен и меня доведет до безумия… Зелень в его глазах… она волчья». И я сломалась.

Я сказала:

– Нельзя ли мне пойти домой?.. Позвольте, пожалуйста, мне сейчас пойти домой, и я вернусь, если захотите… Но дайте мне уйти…

Он снова расхохотался.

– Какой вежливой становится независимая наша девчушка. Однако домой тебе пока рано. Я намерен тебе еще много чего рассказать.

Не в силах больше смотреть в хищные эти глаза, я закрыла лицо руками. Но он с рыком оторвал мои руки от лица.

* * *

Он спал, чуть пыхтя, пыхтя, как волк. Я медленно, дюйм за дюймом, от него отодвинулась и обнаружила, что не могу стоять. Было холодно. Плотно закутавшись в бархатный халат, села на стул возле стола. Вспомнила, что он оставил там бренди. Руки мои нащупали бутылку. В комнате не раздавалось ни звука, кроме частого дыхания Степана. Бренди придал мне сил. Я начала одеваться, думая: «Если бы у меня в руках сейчас оказался нож… Полоснуть бы его по горлу, пока он так крепко спит…»

Одевшись, прокралась в темноте к двери, с большими предосторожностями закрыла ее и звонком вызвала сонного лифтера. Мальчишка нахально при виде меня усмехнулся.

До дома было всего два квартала. Мне захотелось пройтись. Холодный воздух медленно приводил меня в чувство. На первом же перекрестке стоял зевающий полицейский.

– Не поздновато ли для прогулок такой юной девушке? – спросил он.

– Я, офицер, навещала больного друга… Да мне только два квартала пройти.

– Тогда провожу вас до порога, если вы не против.

По пути он жизнерадостно болтал про холод и про жену, которой не нравился его новый график работы. Я благодарно слушала его ирландский говор.

Наутро за макияжем пережитое начало мне представляться просто кошмарным сном. Не верилось, что такое могло произойти на самом деле. На шее моей, однако, темнел синяк – в том месте, где в нее вцепился Степан. И руки мои до сих пор дрожали.

Вошла Люсия. Вид был у нее очень свежий.

– Детка, если я возьму дополнительный выходной и поеду в Портленд повидаться с семьей, составишь мне компанию до Бостона? Ты ведь уже много месяцев не видела своего пожилого родителя, правда?

– Что ж, сядем сегодня на пятичасовой, – ответила я.

Предыдущая главаГлава 10 из 18Следующая глава