Существует большая разница между экономикой и политэкономией. Вторая изучает методы, с помощью которых люди коллективно устанавливают правила ведения экономической деятельности. Это касается и принятия решений о механизмах управления и институтах. Чтобы лучше понять, как работает политэкономия, обратимся к истории формирования федерального правительства Соединенных Штатов.
Джеймс Мэдисон[34] никогда не был в восторге от демократии. В 1787 году он писал: «<..> демократии всегда являли собой зрелище смут и раздоров, всегда оказывались неспособными обеспечить личную безопасность или права собственности, существовали очень недолго и кончали насильственной смертью»1.
Впрочем, в конце восемнадцатого века практически никто из влиятельных людей не поддерживал демократию.
А вот что нравилось Мэдисону, так это республика. Система, в которой управляет небольшая группа избранных представителей, отобранных из мудрых, вдумчивых и энергичных граждан. Эти представители должны разделять ценности народа и работать на его благо, но делать это не ради личной выгоды, а бескорыстно, в духе гражданской ответственности.
Мэдисон страстно желал избежать «потрясений и раздоров» демократии. Разработанная им и его коллегами Конституция позволяла штатам сколько угодно ограничивать избирательные права населения, сохраняя при этом «республиканскую форму правления».
Отцам-основателям США[35] пришлось немало потрудиться, чтобы доказать жизнеспособность даже их ограниченной республики. В то время монархии и империи казались более долговечными и совершенными формами правления. В 1787 году Джеймс Мэдисон и Александр Гамильтон утверждали, что, несмотря на печальный исторический опыт республик, современные достижения в управлении позволяют дать им шанс. Но Томас Джефферсон сомневался в искренности Гамильтона, подозревая, что тот втайне поддерживает монархию2. В то время превосходство демократии еще не было очевидным.
Тем не менее с 1776 по 1965 год демократия, по крайней мере в форме избирательного права для мужчин определенного возраста и расы, добилась успехов в Северной Атлантике. Феодальная и монархическая системы правления постепенно отходили на второй план.
До начала двадцатого века право участвовать в политической жизни зачастую зависело от уровня достатка. В прусских провинциальных законодательных органах Германской империи до 1914 года треть представителей избиралась лишь теми, кто платил наибольшие налоги. Французский левоцентристский премьер-министр Франсуа Гизо в 1840-х годах на требования расширить избирательные права ответил: «Хочешь голосовать – стань достаточно богатым». Впрочем, подобный подход не спас монархию. В 1848 году король Луи-Филипп I был вынужден отречься от престола3.
С 1870 по 1914 год демократия становилась компромиссом, который получил всеобщее признание. Такая политическая система позволяла учитывать мнение определенной группы мужчин при формировании правительства, которое в некоторой степени контролировало экономику. Это ограничивало, но не устраняло влияние крупных капиталов – тех, кого Теодор Рузвельт называл «злоумышленниками большого богатства».
Но даже этого было недостаточно, чтобы удовлетворить всех. Поэтому избирательные права постоянно расширялись под давлением различных факторов.
Либералы поддерживали эти расширения в надежде получить голоса новых, более бедных избирателей. Консерваторы, хотя и реже, тоже соглашались на реформы, рассчитывая на поддержку преданных королю и стране рабочих. Они полагали, что предоставление права голоса большему числу людей подкосит либералов, ведь народ запомнит, кто улучшил его жизнь4. Иногда увеличение прав происходило из-за угрозы революции – правительства надеялись, что это разделит воинствующую оппозицию. Так в 1831 году британский премьер-министр граф Чарльз Грей заявлял, что проводит преобразования, чтобы «сохранить систему, а не разрушить»5.
Таким образом, избирательное право постепенно расширялось как в либеральных, так и в консервативных режимах. К 1914 году, по крайней мере в процветающем североатлантическом промышленном ядре мировой экономики, перспективы улучшения всеобщего благосостояния и укрепления демократии казались вполне реальными. Политико-экономическая система работала: рост уровня жизни заставлял элиту мириться с постепенной утратой привилегий, убеждая, что это оправданная плата за получаемые блага. А те, кто находился ниже по социальной лестнице, соглашались терпеть господство высшего класса ради общественного прогресса. Консерваторы и либералы видели достаточно возможностей, каждые – для своей победы, чтобы быть уверенными, что история на их стороне.
Несмотря на прогресс в распространении избирательного права, процесс этот был долгим и неравномерным. Так прошло еще немало времени, прежде чем голосовать смогли женщины.
Франция в 1792 году первой предоставила всеобщее избирательное право мужчинам. Но при Наполеоне это право в принципе исчезло и полноценно вернулось только в 1871 году (за исключением короткого промежутка в 1848–1851 годах). В США белые мужчины получили право голоса в 1830 году. В Европе женщинам первыми предоставили избирательное право финны[36] в 1906 году. В Великобритании избирательное право для мужчин старше 21 года и женщин старше 30 лет ввели в 1918 году, а в 1928 году – для всех взрослых.
Американские суфражистки долго боролись за справедливость и права женщин. В их число входила и моя прабабушка Флоренс Уайман Ричардсон. Она вместе с другими приковала себя к ограде ратуши в столице Миссури, за что, по слухам, ее выгнали с бала дебютанток[37]. В 1920 году была принята Девятнадцатая поправка к Конституции, распространившая право голоса на женщин.
Франция, которая лидировала в этом вопросе в девятнадцатом веке, оказалась в отстающих. Там право голоса женщины получили только после изгнания нацистского коллаборационистского режима Виши в 1944 году.
Еще больше времени потребовалось, чтобы обеспечить права цветного населения, особенно в США.
И иногда эта борьба становилась жестокой. Так в Колфаксе (Луизиана) в 1873 году в столкновениях было убито около ста чернокожих. Гораздо менее драматичным стал соседский скандал с моей прабабушкой Флоренс, когда она в 1920-х годах пригласила чернокожих на ужин.
Только в 1965 году был принят Закон об избирательных правах, предоставивший чернокожим право голоса. Но и после этого оно оставалось непрочным. В начале 1960-х годов ныне покойный председатель Верховного суда Уильям Ренквист участвовал в кампании по запугиванию цветных избирателей6. Даже сегодня, когда я писал этот абзац, в трети штатов для них действуют законы, затрудняющие голосование.
ОТ МЭДИСОНА ДО РЕНКВИСТА демократия всегда вызывала споры и конфликты. Нередко кровопролитные.
События этих столкновений часто пересекаются с экономической историей. Чтобы понять, как именно, вернемся к идеям убежденного сторонника свободного рынка Фридриха Августа фон Хайека и критика рыночного капитализма Карла Поланьи.
По мнению Хайека, спросить, справедливо ли распределение доходов и богатства в рыночной экономике, означало совершить роковую ошибку. «Справедливость» и «честность» подразумевают, что каждый получает то, что заслужил. Однако рынок вознаграждает не за заслуги, а за то, что человек оказался в нужное время в нужном месте. Контроль ресурсов, полезных для производства, – это не вопрос справедливости. Хайек считал, что если начать добиваться «социальной справедливости», то остановиться будет невозможно, «пока весь социум не будет организован <..> во всех существенных отношениях <..> [как] противоположность свободному обществу»7.
Заметьте, это не означает, что морально допустимо наблюдать, как бедные голодают, а больные умирают. Хайек признавал, что общество должно «обеспечивать тех, кому угрожает крайняя нищета или голод по независящим от них обстоятельствам». Хотя бы ради безопасности самых успешных его членов – чтобы защитить их «от актов отчаяния со стороны нуждающихся». Но на этом помощь и контроль рынка должны заканчиваться. Рынок сам по себе – почти утопия или максимально возможное приближение к ней, и вмешательство в него не только бесполезно, но и вредно8.
То, что рыночная экономика может приводить к неравномерному распределению доходов и богатства, не имеет значения. По мнению Хайека, сам вопрос о том, каким должно быть это распределение, основан на ошибочном предположении, будто у людей есть какие-то права, кроме права собственности, и какие-то обязательства, кроме добровольно взятых по контракту.
Бороться с неравенством ужасно и бессмысленно еще и потому, что оно химерично. Хайек полагал, что у людей никогда не будет достаточно знаний, чтобы создать более справедливое общество. Централизованное управление всегда приводит к ошибкам. Контроль «сверху вниз» – это катастрофа. Только спонтанный порядок «снизу вверх», возникающий, когда каждый преследует свои интересы, способен обеспечить прогресс.
И для этого у человечества есть рыночный капитализм – по мнению Хайека, единственная система, способная оставаться хотя бы умеренно эффективной. Он писал, что «цены – это инструмент коммуникации и руководства, который содержит больше информации, чем у нас есть». И поэтому «идея, что можно добиться такого же порядка, как того, что основан на разделении труда, простым руководством сверху» – несостоятельна. Любые попытки перестроить рыночное распределение доходов так, чтобы вознаградить «достойных» за счет «недостойных», разрушает капитализм. А «идея [о том], что можно организовать распределение доходов <..> в соответствии с <..> заслугами или потребностями» не согласуется с «задачей [для] цен, включая цены на труд, направлять людей туда, где они нужны». Планирование сверху ведет на «дорогу к рабству» и требует ценностной шкалы, которую невозможно установить демократическим путем9.
Однако Хайек понимал, что такая система – не заботящаяся о справедливости – вряд ли вызовет всеобщий восторг. То, что рынок признает только права собственности, причем только те, у которых есть ценность, предсказуемо никого не вдохновляет. Очевидно, люди считают, что у них есть и другие права. Это противоречие и стало для Хайека огромной проблемой. К его чести, он не отступил и указал на двух главных врагов хорошего (насколько возможно) общества: эгалитаризм и вседозволенность. Слишком много демократии, в которой люди чувствуют себя вправе делать все что хотят, а не подчиняться богатым, – по его мнению, плохо.
Для Хайека эгалитаризм был следствием «необходимости в условиях неограниченной демократии заручаться поддержкой даже самых худших». Это, по его мнению, означало признать право на уважение тех, кто не соблюдает общественные нормы, что ведет к краху цивилизации10.
Страшным результатом по Хайеку была и вседозволенность. Она при поддержке «научной психологии пришла на помощь тем, кто претендовал на долю в богатстве общества, не подчиняясь дисциплине, которой оно обусловлено». Вывод понятен: процветание рынка возможно только под защитой власти.
По мнению Хайека, слишком демократичные, эгалитарные и наполненные вседозволенностью общества рано или поздно вынуждены переходить к авторитарной модели, которая защищает рынок. Это краткое вмешательство, после которого общество должно вернуться к упорядоченной индивидуальной свободе и рыночному процветанию. Таким образом, Хайек, опираясь на плечи гигантов и тиранов, сформулировал позицию, которая весь двадцатый век вновь и вновь настраивала правых против демократии. Многие начали воспринимать ее не как меньшее благо, а как подлинное зло. Эта позиция не утратила силы и накануне Первой мировой войны.
Изложенные идеи показывают Хайека как философа-моралиста и политического деятеля. И в дальнейшем я еще критичнее буду рассматривать его как макроэкономиста. Почему же мы не должны его игнорировать? Есть три причины.
Во-первых, он выражал течение мысли, поддерживаемое богатыми и влиятельными людьми.
Во-вторых, экономическая теория Хайека не лишена оснований. Демократия может превратиться в борьбу за перераспределение, где «достойные» и «недостойные» определяются произвольно – по связи с сильными мира сего. И в такой ситуации не высовываться, сосредоточиться на производстве и игнорировать призывы к «социальной справедливости» может быть разумнее.
В-третьих, Хайек был дальновидным мыслителем, который понял, что рынок может сделать для человека. Как говорил философ Исайя Берлин[38], он был «ежом», знавшим один хороший прием, а не «лисом», знающим много мелких11. Хайек понимал, что для решения экономических проблем требуется правильно донести информацию до тех, кто принимает решения, и побудить их действовать на благо общества. И рынок, по Хайеку, может решить обе эти задачи. Децентрализация принятия решений выводит их на периферию, обладающую достоверной информацией. А награда для тех, кто эффективно использует ресурсы, автоматически решает проблему стимулирования. (Да, он игнорировал проблемы координации и распределения – и за это его можно критиковать. Но решение двух проблем из четырех – уже неплохо).
То, что Хайек понял, важно для осмысления экономической истории «долгого двадцатого века». Его идеи не раз вспоминали и использовали политики, и они действительно оказались полезны.
А теперь вспомним Карла Поланьи, который говорил, что «рынок создан для человека, а не человек для рынка»12. Хайеку нравилось, что рынок превращает все в товар, и он боялся тех, кто требовал равенства. Поланьи был с этим категорически не согласен. В книге «Великая трансформация» (The Great Transformation) он писал, что земля, труд и деньги – это не настоящие товары. Их нельзя подчинить только логике прибыли и убытков, ими должно управлять общество с учетом морали и традиций. Рынок же пытается это игнорировать, а общество – вернуть себе контроль, вмешиваясь там, где результаты кажутся несправедливыми. Так возникает двойное движение. Рынок стремится вырваться из-под общественного контроля, а социум стремится его вернуть. И реакция – неважно, левая или правая – будет обязательно мощной.
Это блестящие идеи. Но, как признал сам Поланьи, они сложны для большинства читателей. Поэтому, со всем уважением, вот простое объяснение.
Рынок считает, что важны только права собственности. Причем только те, которые помогают производить товары, нужные богатым. Но люди считают, что у них есть и другие права
Например, в отношении земли – право на стабильное жилье и окружение, в котором они выросли или которое создали. Даже если с точки зрения рынка на этом месте выгоднее было бы построить шоссе или поселить кого-то другого.
В отношении труда – право на достойный доход, соответствующий их подготовке и усилиям. Даже если логика мирового рынка говорит об обратном.
В отношении финансов – люди считают, что если они добросовестно работают, то у них должно быть достаточно денег, чтобы покупать нужные вещи. Но финансовые элиты, часто далекие от общества, могут перекрывать денежные потоки, что разрушает рабочие места. Это вызывает враждебность13.
По Поланьи, у людей есть не только права собственности, но и другие экономические права, которые чистый рынок не признает. Он разрушает их, если это выгодно. Поэтому общество – через решения властей или после гражданских протестов, во благо или во вред, – вмешивается и перестраивает экономику так, чтобы эти права учитывались. Это и есть двойное движение: рынок стремится избавиться от общественного контроля, а общество в ответ пытается его вернуть14.
При этом речь не идет о полном равенстве. Права, которые социум пытается утвердить, это не всегда права на равное распределение плодов экономической деятельности. Неправильно было бы называть их справедливыми: скорее это то, что люди ожидают от определенного социального порядка. И на самом деле люди не всегда равны и не всегда одинаково важны.
Что же нам делать с этими знаниями? Хайек и Поланьи были не просто блестящими теоретиками – они выразили мысли, которые охватили миллионы людей и заставили их действовать. Историю творят не сами мыслители, а те, кто вдохновляется их идеями. Чтобы понять, как это происходило, посмотрим на взаимодействие экономики и политики в Чикаго – самом быстрорастущем и индустриальном городе перед Первой мировой войной. Он был тогдашним Шэньчжэнем[39]; 15.
В 1840 году, когда был открыт канал Иллинойс и Мичиган, соединивший реку Миссисипи с Великими озерами, в Чикаго жили около четырех тысяч человек. В 1871 году корова миссис О'Лири устроила пожар[40], уничтоживший треть города. В 1885 году в Чикаго построили первый в мире небоскреб со стальным каркасом. К 1900 году в городе жили уже два миллиона человек, при этом 70% из них родились за пределами США.
1 мая 1886 года Американская федерация труда (АФТ) объявила всеобщую забастовку за восьмичасовой рабочий день. Центром противостояния стала компания McCormick Harvesting Machine Company в Чикаго. Там полиция и охрана частного агентства Pinkerton защищали сотни забастовщиков от разъяренной толпы. 3 мая полицейские открыли огонь по толпе, убив шестерых человек. На следующий день на митинге на площади Хеймаркет в знак протеста против полицейского насилия и в поддержку бастующих в служителей правопорядка бросили бомбу – погибли восемь офицеров. Полиция в ответ начала стрелять по собравшимся, убив еще около двадцати человек, в основном иммигрантов, плохо говоривших по-английски. Суд, позже названный «судом кенгуру»[41], признал виновными в убийстве восьми полицейских людей, которые, как мы теперь считаем, были невиновны. Это были левые активисты и профсоюзные лидеры. Пятерых из них повесили.
В 1889 году президент АФТ Сэмюэл Гомперс обратился ко Второму Интернационалу с просьбой сделать 1 мая ежегодным днем международной демонстрации – в поддержку восьмичасового рабочего дня и в память о жертвах событий в Чикаго в 1886 году.
Летом 1894 года президент Гровер Кливленд, в духе политического компромисса, убедил Конгресс учредить праздник труда – но не 1 мая, как это делалось по всему миру, а в первый понедельник сентября.
Однако не все политики были так осторожны. В 1893 году новый демократический губернатор Иллинойса помиловал троих выживших «хеймаркетских бомбистов». Он считал, что они были осуждены несправедливо, а истинной причиной насилия было поведение наемников Pinkerton, нанятых промышленниками.
Кто был этот человек, готовый встать на сторону анархистов и выступить против влиятельных промышленников? Как он стал губернатором Иллинойса?
Джон Питер Альтгельд родился в Германии в 1848 году. Когда он был младенцем, семья переехала в Огайо. Он служил в армии во время Гражданской войны и подхватил малярию, от последствий которой страдал всю жизнь. После войны трудился разнорабочим на железной дороге, преподавателем, выучился на юриста. В 1872 году занимал должность прокурора в Саванне, штат Миссури, позже стал прокурором округа. В 1875 году переехал в Чикаго, где выпустил книгу Our Penal Machinery and Its Victims[42], 17. В 1884 году баллотировался в Конгресс от демократов, но проиграл, став при этом активным сторонником Кливленда.
В 1886 году Альтгельд стал судьей Высшего суда округа Кук. Где-то в это же время он разбогател на спекуляциях с недвижимостью и строительстве. В 1891 году владел самым высоким зданием в Чикаго – шестнадцатиэтажным Unity Building.
Иммигрант в городе иммигрантов, он также был и сторонником прогресса. Будучи губернатором, Альтгельд добился принятия самых жестких на тот момент в стране законов о детском труде и безопасности на рабочих местах, увеличил финансирование образования, назначил женщин на высокие должности. И, главное, помиловал анархистов.
За это пресса, в основном республиканская, разнесла его в пух и прах. Для среднего класса Альтгельд стал символом всего чуждого: анархистом, социалистом, убийцей, «иностранным» губернатором. Даже когда они соглашались с необходимостью реформ, то надеялись, что ими займется кто-то вроде Кливленда. Но на деле все пошло иначе. Вскоре грянула Пульмановская забастовка.
11 мая 1894 года рабочие Pullman Company – производителя вагонов – начали забастовку, протестуя против снижения зарплат. Юрист Кларенс Дэрроу, друг Альтгельда, описал, как стал защитником забастовщиков – профсоюза American Railway Union и его лидера Юджина Дебса. Дэрроу оставил свою работу корпоративного юриста в компании Chicago and North Western, чтобы помочь рабочим.
Он писал:
«Индустриальные споры приобретают характер и психологию войны, и обе стороны делают многое из того, что им и в голову не придет делать в мирное время <..> Когда я стоял в прерии и смотрел на горящие вагоны, то не испытывал ненависти ни к одной из сторон. Я лишь с грустью осознавал, как быстро люди возвращаются к дикости под давлением. Об этом я думал много раз с той памятной ночи»18.
Но все же Дэрроу поддержал рабочих. Потому что видел, как корпорация пытается привлечь на свою сторону всю силу правительства. Это казалось ему несправедливым. Поэтому, когда его попросили взяться за дело, он согласился и позже написал: «Я видел, как бедняки сдавались и оказывались без средств к существованию».
Компания добилась своего. Президент Кливленд прикрепил к каждому поезду почтовый вагон, сделав остановку состава вмешательством в работу почты США, а значит, федеральным преступлением. По требованию генпрокурора Ричарда Олни суды запретили мешать движению поездов. Затем Кливленд отправил в Чикаго армию.
Альтгельд пытался протестовать. В двух телеграммах он напоминал Кливленду, что президент может вводить войска в штат только по запросу местных властей19. Но Кливленд отреагировал на это пренебрежительно. Он заявил, что будет защищать собственность от «бунтовщиков, анархистов и социалистов» любой ценой: «Если для доставки открытки в Чикаго потребуется вся армия и флот США – открытка будет доставлена!»20
7 июля Дебса и других лидеров профсоюза арестовали за нарушение судебного запрета. Забастовка закончилась.
Это стало поворотным моментом. Альтгельд и его сторонники решили: нужен настоящий демократический кандидат, а не центрист вроде Кливленда. Они хотели получить свои права в том виде, в каком их позже выразит Поланьи: они хотели справедливости и равенства, отказа от золотого стандарта[43] и свободной чеканки серебра (в соотношении 16 унций серебра к 1 унции золота), чтобы облегчить жизнь фермерам и рабочим.
Кливленд и его союзники, в основном бизнесмены и банкиры, поддерживали жесткий золотой стандарт для поддержания стоимости доллара. Их оппоненты – сторонники движения за свободную чеканку серебряных монет (Free Silver) – хотели расширения денежной массы, чтобы расплатиться с долгами и поднять цены на урожай.
Эти позиции стали отчасти реакцией на финансовой кризис 1893 года.
На съезде демократов в 1896 году Альтгельд добился принятия программы, осуждающей золотой стандарт и вмешательство правительства в деятельность профсоюзов, а также поддерживающей федерализм, прогрессивное налогообложение и гражданские свободы.
Чтобы продвинуть свои идеи, Альтгельд стремился добиться выдвижения Ричарда Паркса Бланда на пост президента, но на сцену вышел молодой Уильям Дженнингс Брайан. Его выступление против золотого стандарта привело участников съезда в восторг, и именно его они выбрали кандидатом в президенты, а его вице-президентом стал непритязательный Артур Сьюолл.
Кливленд с приверженцами в ответ создали Национальную демократическую партию и выдвинули бывшего республиканского губернатора Иллинойса Джона Палмера вместе с бывшим губернатором Кентукки и бывшим генералом Конфедерации Саймоном Боливаром Бакнером – чтобы оттянуть голоса у Брайана и Сьюолла.
Победу одержали республиканцы Уильям Мак-Кинли и Гаррет Хобарт.
На выборах 1896 года миф о всеобщей поддержке Брайана не оправдался. Он проиграл, причем проиграл с большим отрывом: 271 голос выборщиков против 176. Причиной стало не столько изменение взглядов электората, сколько высокая явка тех, кто раньше не голосовал, а теперь не хотел, чтобы демократов представлял популист вроде Брайана. (Не следует думать, что Демократическую партию в 1896 году можно было назвать эгалитарной: 129 из 176 голосов за Брайана пришлись на южные штаты, где чернокожим запрещали голосовать. В противном случае они могли бы переметнуться на сторону республиканцев, поскольку освободил рабов Линкольн.)
Когда избиратели – в основном белые мужчины – оказались перед выбором: защищать собственность или поддержать социальные перемены, они выбрали первое. Даже скромные шаги в сторону справедливости, вроде помилования хеймаркетских или поддержки пульмановских забастовщиков, оказались для страны слишком радикальными.
Альтгельд лишился губернаторского поста, в 1899 году не смог стать мэром Чикаго и умер в 1902 году в возрасте 54 лет. Кларенс Дэрроу прожил дольше и успешнее – в том числе потому, что стал защищать не только профсоюзы, но и корпорации, школьных учителей и даже обвиняемых в убийстве. Он понимал, что живет в обществе, где идеи Хайека победили идеи Поланьи. В письме к подруге Джейн Аддамс[44] в середине 1890-х годов он признавался: «Я приехал [в Чикаго] без друзей и денег. Общество не дает человеку жить, проповедуя ересь. Оно заставляет нас выбирать: либо зарабатывать в существующей системе, либо умереть. Я пока не выбрал смерть, хоть, может, и стоило бы»21. Среди тех, кто прошел через благотворительный социальный центр Джейн Аддамс «Халл-хаус» (Hull-House), была и молодая Фрэнсис Перкинс. Позже она станет министром труда в администрации Рузвельта и архитектором американской системы соцобеспечения.
При всех личных компромиссах Дэрроу разделял мнение Альтгельда о демократах. По его воспоминаниям 1932 года, они были недостойны представлять идеи, которые, как он считал, могли приблизить США к утопии: «Я всегда восхищался Вудро Вильсоном и не доверял [его преемнику] республиканцу [Уоррену] Гардингу. Думаю, мое мнение о них в государственных делах было в целом верным. Но Вильсон, ученый и идеалист, и Палмер, квакер[45], посадили [Юджина] Дебса в тюрьму, а Гардинг и Догерти[46] открыли ему дверь»22.
В 1920-х годах Дэрроу выступал в защиту преподавания теории эволюции (в ходе «Обезьяньего процесса»[47]) и критиковал социал-дарвинистов и евгенистов. (Об одном из них он сказал: «Я не понимаю, каким психологическим трюком он пришел к выводу, что грамотность – признак хорошей наследственности и гарантирует появление достойных граждан»23.) Дэрроу умер в 1938 году в возрасте 81 года. В середине 1920-х годов он столкнулся в суде с бывшим союзником – Уильямом Дженнингсом Брайаном, который тогда добавил антиэволюционизм и терпимость к ку-клукс-клану[48] к своим прежним предложениям: равные права для женщин, помощь фермерам, федеральная минимальная зарплата, госфинансирование выборов и покупки недвижимости во Флориде.
Демократическая партия начала двадцатого века выступала против банкиров, монополистов и плутократов, ратуя за равенство. Но это было странное, ограниченное равенство – для «правильных» людей. Социалисты-пацифисты вроде Юджина Дебса, который участвовал в Пульмановской забастовке и был против вступления США в Первую мировую войну, в эту группу не входили. Как и чернокожие. Хотя Вудро Вильсон считался прогрессистом и пользовался поддержкой левых, он провел сегрегацию федеральной госслужбы.
Уильям Эдуард Беркхардт Дюбуа родился в 1868 году в Грейт-Баррингтоне, Массачусетс. Его воспитанием занимались мать Мэри и ее родители Отелло и Сара Лампман Беркхардт. Прадед Отелло, Том, стал первым чернокожим в городе – он умер около 1787 года в возрасте 50 лет. Белые соседи собрали деньги, чтобы отправить Дюбуа учиться в Университет Фиска, исторически черный вуз в Нэшвилле. После он поступил в Гарвард, где в 1890 году с отличием окончил бакалавриат по истории, а затем учился в Берлинском университете. Там его принимали не «как диковинку или недочеловека», а как «человека из привилегированного студенческого сословия, с которым они были рады встретиться и поговорить о мире». Он чувствовал себя вне американского мира, смотрящим внутрь. В 1895 году он вернулся в Гарвард и стал первым чернокожим, получившим степень доктора философии24.
В 1895 году в Атланте прошла Международная выставка хлопковых штатов (Cotton States and International Exposition), на которой бывший конфедеративный Юг хотел показать свою готовность к модернизации и сотрудничеству с миром. В это же время происходили массовые линчевания чернокожих – в том году их было как минимум 113. Президент Улисс С. Грант пытался защитить чернокожих с помощью армии, и Конгресс принял соответствующие законы. Но после ухода Гранта его преемник Резерфорд Берчард Хейс отказался от этих усилий в обмен на голоса выборщиков и фактически сдал права цветного населения.
На выставке лидер чернокожих Букер Тальяферро Вашингтон выступил с речью, ставшей известной как «Атлантский компромисс» (The Atlanta Compromise). Он предлагал чернокожим отказаться от стремления к избирательным правам, интеграции и равенству в обмен на доступ к образованию и трудоустройству. «Возможность заработать доллар на заводе сейчас важнее, чем возможность потратить его в театре», – говорил он. Образование для цветных должно быть базовым, в основном прикладным. Чернокожие должны были работать, копить и тем самым крутить колесо истории25. Это было лучшее, что, по его мнению, могли сделать чернокожие в то время. Девизом Букера Вашингтона стала фраза «Брось ведро там, где находишься»[49].
Дюбуа с этим не согласился. Он возглавил движение за полное социальное, политическое и экономическое равенство. Да, со времен рабства был прогресс26, но недостаточный. И террор со стороны белых супремасистов не прекращался.
Через четыре года после речи Вашингтона в Атланте чернокожего Сэма Хоуза обвинили в убийстве белого работодателя – фермера Альфреда Крэнфорда. Последний пригрозил застрелить Хоуза, когда тот попросил отгул, чтобы навестить мать. Белые супремасисты утверждали, что Хоуз также пытался изнасиловать жену Альфреда – Мэтти Крэнфорд. Толпа из 500 человек отняла обвиняемого у шерифа, подвергла жестоким пыткам и сожгла заживо. А некоторые части тела даже разобрали на сувениры. Никто не скрывался, имена участников были известны. На витрине магазина Дюбуа увидел обожженные костяшки пальцев Хоуза – и понял, что должен окончательно разойтись с Букером Т. Вашингтоном. Чернокожие должны требовать равенства и интеграции.
Дюбуа верил в силу образования, но не строго прикладного, как у Вашингтона, а в том числе гуманитарного – для формирования интеллектуальной элиты, «Талантливых десяти процентов» (Talented Tenth). Он писал: «Образование должно учить не только работать, но и жить. Эти “Талантливые десять процентов” должны вести за собой народ, и готовить их должны черные колледжи»27.
Общество должно было поддерживать эту элиту, чтобы она доказала миру потенциал чернокожих. Взамен она должна заниматься политикой. Иначе белые продолжат угнетение, а затем будут оправдываться, ссылаясь на «недостаточную успешность» чернокожих. «Три века – и этот народ линчует смелых, насилует добродетельных, подавляет амбициозных, поощряет раболепие, разврат и апатию», – писал Дюбуа. Но «спасительный остаток» все равно выживает.
Однако «Талантливые десять процентов» гребли против сильного течения. С 1875 по 1925 год растущая сегрегация и дискриминация продолжали давить на них. Опасаясь белого популизма, элиты отвлекали внимание от богатых и направляли недовольство на «ленивых негров». Даже сторонники справедливого распределения доходов перед лицом социального дарвинизма переосмыслили «пригодность» как расовую характеристику. Вудро Вильсон пытался возвысить белый средний класс за счет чернокожих, а его прогрессивные союзники молчали.
КАК БЫ ТО НИ БЫЛО, американская исключительность – особенно в нежелании «утопических» преобразований – была сильна. И США были не одиноки в этом. Как только в Европе появилась возможность социальной мобильности, любые уравнительные проекты стали вызывать подозрения.
Мы видим, что это происходило задолго до 1870 года. Посмотрим на Францию в июне 1848 года. Волна политического недовольства, прокатившаяся по Европе, подарила надежду на реформы. Но тех, кто ждал справедливой, равноправной утопии, постигло разочарование. Алексис де Токвиль[50] заметил, что большинство французов не желают платить налоги ради занятости ремесленников. Им важнее было сохранить собственность, чем поддержать безработных.
Когда власти закрыли Национальные мастерские для безработных, парижские рабочие поднялись, по словам Токвиля, на «слепую и грубую, но сильную попытку <..> вырваться из своего положения, которое им представлялось как незаконное угнетение»28. Эти мастерские финансировались за счет налогов фермеров, которые были против этого. В результате конфликта погибло около 4,5 тысяч человек, тысячи были ранены.
Лидеры Второй республики ужаснулись и отвернулись от рабочих. Урок французской политики: если нет предводителя вроде Наполеона, способного подавить толпу, она не может создать устойчивое правительство. Но «Июньские дни» были иными. Токвиль вспоминал, как вся Франция – крестьяне, лавочники, помещики и дворяне – устремились в Париж. Это породило необычное явление: «мятежники не получили никакой поддержки, хотя вся Франция была в резерве».
В США в 1896 году было то же самое, что во Франции в 1848 году.
Однако во времена Великой французской революции в 1789 году порядок был не столь привлекателен. Философ Дени Дидро предлагал «задушить последнего короля кишками последнего священника!» 29 Дидро умер до революции, и, возможно, к счастью: революционеры едва не казнили даже Томаса Пейна[51]. Хотя короля Людовика XVI убили и землю раздали фермерам, Франция не пришла к стабильной демократии.
После 1791 года сменялись диктатура якобинцев, Директория, диктатура Наполеона, возвращение монархии, короткие республики, социалистическая Коммуна, Третья республика и попытка диктатуры Буланже в 1889 году30.
И все же земельная реформа застопорилась. Устремления к справедливости, как и надежды на революцию, не реализовались. Между 1870 и 1914 годом «нормальная политика» проходила под тенью революции.
Это касалось и остальной Европы. Нации стремились к единству, независимости, автономии и безопасности – особенно германские государства, опасавшиеся французского вторжения. Но перемены редко означали перераспределение. Скорее, это были попытки оседлать волны глобализации и технологического прогресса. Однако эти волны разрушали сложившиеся устои. Обострялись этнические и классовые конфликты, особенно когда аристократы говорили на иностранном языке, а отъявленные негодяи заявляли, что способны удовлетворить требования крестьян и рабочих о «мире, земле и хлебе». А там, где не было колониальных правителей, политика часто превращалась в игру без правил. Режимы держались с трудом, а обещания изменений были пустыми.
Тем не менее до Первой мировой войны смена политического устройства в Европе была редкостью. За пределами Балкан единственное крупное событие – провозглашение Португальской республики в 1910 году – прошло почти без жертв.
Многие надежды революционеров не оправдались. В том числе потому, что левые партии, получив место в парламенте, часто предлагали весьма умеренные изменения. Пример – Социалистическая партия Германии. Среди ее требований:
• всеобщее избирательное право;
• тайное голосование, пропорциональное представительство и отказ от джерримендеринга[52];
• избирательные каникулы;
• двухлетний срок полномочий законодательных органов;
• право выдвигать предложения и голосовать на референдумах;
• выборные органы местного самоуправления и судьи;
• требование проводить референдум об объявлении войны;
• международные суды для разрешения международных споров;
• равные права для женщин;
• свобода слова, собраний и вероисповедания;
• запрет тратить государственные средства на религиозные цели;
• бесплатные государственные школы и колледжи;
• бесплатная юридическая помощь;
• бесплатное здравоохранение;
• отмена смертной казни;
• прогрессивные налоги;
• отказ от регрессивных косвенных налогов;
• восьмичасовой рабочий день;
• законы о детском труде;
• страхование от безработицы с участием трудящихся31.
Достаточно безопасно и заурядно, не так ли?
Но в долгосрочной перспективе они стремились не просто к постепенному движению вперед, а к полной перестройке общества и экономики – к настоящей утопии. Так что программные заявления Социалистической партии Германии также включали следующие требования:
• Достижение всеми законными способами создания свободного государства и социалистического общества, устранения «железного закона заработной платы» через ликвидацию системы наемного труда <..>
• Превращение капиталистической частной собственности на средства производства – земля, шахты, сырье, инструменты, машины, транспорт – в общественную собственность. Производство должно стать социалистическим, то есть осуществляться обществом и для общества <..>
• Эмансипация <..> всего человечества <..> Но это может сделать только рабочий класс, потому что остальные классы <..> стремятся сохранить основы существующего порядка.
Эти требования кажутся противоречивыми. Были ли немецкие социалисты революционерами, стремящимися разрушить прогнившую систему, или реформаторами, пытавшимися ее улучшить? Они сами не могли определиться и застряли между этими двумя позициями.
Мы подходим к одному из переломных моментов «долгого двадцатого века». Уже тогда чувствовалось напряжение между двумя лагерями: сторонниками Хайека с его лозунгом «да будет имя его [рынка] благословенно» и сторонниками Поланьи, утверждавшими, что рынок должен служить человеку. Все становилось запутанным. Общим было одно – вера в рынок, хотя и разного рода. Причем некоторые из этих представлений были еще более утопичными, чем социализм.
Карл Маркс, Фридрих Энгельс и их последователи не обманывались насчет того, что рынок забирает. Но они верили в грандиозную иллюзию, что он в итоге все-таки приведет к революции пролетариата. Граф Грей, Бенджамин Дизраэли и другие правые понимали, что рынок работает не для всех и что выгоду получат лишь избранные. Центристы же старались удержать равновесие с помощью реформ и в крайнем случае насилия. Это работало – до 1914 года.
Пока центр держался, левые разрывались между крайностями, а правые продолжали придумывать новые оправдания своему принципу: «Что имею, то храню». Публикация книги Чарльза Дарвина «Происхождение видов» (On the Origin of Species) вызвала мощную интеллектуальную волну: ее идеи легли в основу социал-дарвинизма. Социал-дарвинисты оправдывали экономическое неравенство не прошлым (как, например, родством с завоевателями), а настоящим и будущим – якобы врожденными расовыми качествами, которые объясняли и успех, и право на него. Следующий шаг – идея, что «высшие расы» следует поощрять к размножению, а другие – сдерживать. Как позднее иронично заметил Джон Мейнард Кейнс, для социал-дарвинистов вмешательство в этот «естественный» процесс казалось кощунственным – ведь именно благодаря ему, по их мнению, люди и поднялись из «первобытной слизи», как Афродита из морской пены 32.
Идеологии не похожи на трамваи, где можно подать сигнал и выйти на следующей остановке. Но некоторое сходство все же есть – у них есть рельсы, и они движутся по ним. Социал-дарвинисты объясняли экономическое неравенство как часть естественного отбора33. Тогда почему бы не перенести эту логику и на международные отношения? «Я лучше тебя» слишком быстро превращается в «Мы лучше их». И, если потребуется, «мы» должны быть готовы доказать это оружием.
В начале двадцатого века Уинстон Черчилль входил в кабинет министров либерального правительства Великобритании. Его беспокоило усиление немецкого флота. Британия зависела от морей – для связи метрополии и колоний, а также ввоза продовольствия. Немецкий флот мог перекрыть торговые пути, вызвав голод. Чтобы успокоить собственных военных и прессу, правительство предложило строить по четыре линкора класса «Дредноут»[53] в год. Адмиралы потребовали шесть. Черчилль сказал: «Мы пошли на компромисс в восемь»34.
Сэр Артур Конан Дойл вложил в уста Шерлока Холмса слова о приближающейся буре: «Скоро подует восточный ветер, Уотсон <..> Холодный, колючий ветер <..> и, может, многие из нас погибнут от его ледяного дыхания <..> когда буря утихнет, страна под солнечным небом станет чище, лучше, сильнее»35.
Эти слова были написаны в 1917 году, когда война шла уже третий год, но отданы персонажу, жившему до 1914 года. Дойл пророчествовал: глобальная война неизбежна, но принесет очищение. Политический, социальный, культурный и экономический барометры стремительно падали. Правящие круги теряли связь с обществом. Политики старались прикрыть классовые конфликты лозунгами о национальном единстве. Распространялись идеи социал-дарвинизма, проповедовавшие борьбу – особенно военную – не за форму управления территорией, а за то, чьи потомки на ней будут жить. Все эти противоречия накапливались до 1914 года. Мир переживал бурный экономический рост, который сильно влиял на политику. Кульминацией этого процесса стал резкий поворот к милитаризму и империализму.
В 1919 году Джон Мейнард Кейнс с горечью писал, что он и его единомышленники – представители благоразумного, уверенного в себе истеблишмента – проигнорировали тревожные сигналы. Они смотрели на милитаризм, империализм, расовое и культурное соперничество, монополии и ограничения как на «игры газетных заголовков». Для них мысль о том, что вся прогрессивная система роста и благосостояния может рухнуть, казалась «невероятной и возмутительной» – и потому легкоустранимой36.
К 1914 году не существовало ни мощной интеллектуальной, ни организованной антимилитаристской силы, способной остановить приближающуюся катастрофу.