К книге
Экономическая история XX века. Как прогресс, кризисы и гениальные идеи изменили мир14. «Славное тридцатилетие» социал-демократии
38%
14. «Славное тридцатилетие» социал-демократии
16

История не повторяется, но в ней можно найти странно схожие моменты. В 1870 году средний доход на человека среди 1,3 миллиарда жителей планеты составлял около 1,3 тысячи долларов США в год. К 1938 году население, вероятно, удвоилось, а средний доход вырос в 2,5 раза. Мир стал заметно благополучнее. До 1870 года дела обстояли куда хуже. Вспомните пессимизм Джона Стюарта Милля, а затем Карла Маркса: оба считали, что плоды технического прогресса почти не доходят до простых людей. К 1938 году человечество уже пережило Первую мировую войну и Великую депрессию и стояло на пороге новой катастрофы – Второй мировой, унесшей более 50 миллионов жизней. Это был сокрушительный удар по восходящему развитию. Тем не менее период 1870–1914 годов ознаменовался необыкновенным процветанием и невиданным экономическим Эльдорадо. А в 1938 году, в результате мобилизации Второй мировой войны и последовавшего мощного роста в странах, которым повезло не стать полем боя (прежде всего США), мир вступил в новую славную эпоху. Которая продлилась вплоть до 1973 года.

С 1938 по 1973 год мировая экономика снова росла и снова с беспрецедентной скоростью. Страны, которые позже станут «Большой семеркой», – США, Канада, Япония, Великобритания, Франция, Германия и Италия – развивались особенно быстро: их ВВП рос в среднем на 3% в год. Это означало удвоение материального богатства каждые 23 года – менее чем за поколение. Таким образом, к 1973 году «Большая семерка» была втрое богаче, чем в 1938 году.

Сильнее всех росла на тот момент самая бедная из них – Япония – на 4,7% в год, несмотря на огромный ущерб, нанесенный войной, и атомные бомбардировки. У Канады и Италии годовой рост тоже превышал 3%. И они были не одни такие: Мексика, Испания и многие другие страны развивались столь же быстро.

Французы называют этот период «Славным тридцатилетием» – Trente Glorieuses1. Никто тогда не ожидал такого удачного стечения обстоятельств. И это все еще удивительно для любого политического экономиста.

А вот неоклассический экономист только пожмет плечами, мол, рынок делал свое дело – создавал рабочие места, развивал инфраструктуру и защищал права собственности. Современная наука способствовала мощным технологическим открытиям, многие из которых в 1930-е годы не были реализованы из-за кризиса. Фирмам было выгодно щедро финансировать свои промышленные исследовательские лаборатории и внедрять инновации. Это позволило привлекать неквалифицированных рабочих с ферм и мастерских2 на конвейерные линии. Для экономистов-неоклассиков это был естественный порядок вещей – так и должна работать экономика в эпоху роста. И неважно, что в «долгом двадцатом веке» этот «естественный порядок» был по меньшей мере необычным.

Он стал воплощением оптимистичного видения Фридриха фон Хайека: рынок дал и дает, и дает все больше. Но были и те, кто сомневался в его выводах. Экономист Герберт Саймон, например, любил подчеркивать, что «рыночная экономика» по Хайеку – это не просто хаотичная сеть мелких индивидуальных фирм, а система, где командно-административные иерархии соседствуют с рыночными механизмами. Гарвардский экономист Мартин Вейцман утверждал, что нет причин считать ценовой сигнал (покупайте товар, если можете произвести его дешевле, чем за X долларов США) эффективнее количественного сигнала (произведите Y единиц товара)3. Но Рональд Коуз из Чикагского университета подчеркивал главное достоинство рыночной экономики: фирмы могут выбирать между командно-административным управлением или системой рыночных контрактов4. При этом плохие решения наказываются рынком – убыточные компании исчезают, в отличие от госучреждений5.

Но чтобы идеи Хайека воплотились в реальность, нужно было соблюдение трех условий. Во-первых, Хайек должен был отстраниться от таких взглядов, как, например, у писательницы Айн Рэнд[111]. Успешный рынок требует конкуренции, а не монополий, управляемых технологическими и организационными визионерами6.

Во-вторых, Хайек должен был признать важность идей Джона Мейнарда Кейнса: рынок направляет ресурсы для использования эффективно только тогда, когда есть достаточный спрос и бизнес может стать прибыльным.

Кейнс в 1936 году с иронией писал, что его предложения по «расширению функций правительства», необходимых для регулирования «склонности к потреблению и [для] побуждения к инвестированию», могут показаться «ужасающим посягательством» на свободу. Но на деле они были «условием успешного функционирования индивидуальной инициативы». Без достаточного спроса, объяснял он, предпринимательство – игра в рулетку, где большинство проигрывает, и только «исключительное мастерство или необычная удача» позволяют обеспечить экономический рост. Но политика Кейнса создавала такие условия, при которых даже средний предприниматель мог рассчитывать на успех. В послевоенные годы бизнес понял, что Кейнс и его политика полной занятости не враги ему, а лучшие друзья7.

Третье условие – требовался идеологический союз Хайека с Карлом Поланьи. Хайек считал, что рыночная экономика – единственный способ обеспечить рост и процветание, но от нее нельзя требовать честности и социальной справедливости. Ведь она распределяет ресурсы не по заслугам, а по контролю над производством востребованных товаров.

Поланьи же утверждал, что люди верят в свое право на защищенную собственность, доход, соответствующий их усилиям и заслугам, и стабильную занятость. Но рынок может обеспечить эти ожидания, только если они пройдут тест на максимальную рентабельность. Можно закрыть глаза на некоторую несправедливость, когда экономика растет: я не получаю того куска пирога, который заслуживаю, но мой кусок – больше, чем получали мои мать и отец, потому что сам пирог стал больше. Тогда у правительства есть возможность смягчить удары по ожиданиям людей. Социал-демократия же должна была не только дать рынку работать, чтобы обеспечить рост и процветание, но и не позволить ему превратиться в то «рыночное общество», которое люди могли бы отвергнуть. Общество без стабильной занятости, с несправедливыми доходами людей и постоянно изменчивое под воздействием рыночных колебаний.

Это был хрупкий баланс. Но его достижение осложняла растущая инклюзивность – включение в экономику новых групп по классовому, расовому и гендерному признаку. Мужчинам-рабочим казалось, что их статус снижается и они теряют заслуженное уважение. Это усиливало их недовольство нарушением привычного порядка.

Но быстрый рост доходов и перспектив для будущих поколений компенсировал разрушение старых порядков. Таким образом, «глобальному Северу» удалось сохранить устойчивость в 1960–1970-х годах. А к 1975 году человечество стало в девять раз мощнее технологически, чем в 1870 году. Население выросло до 4 миллиардов – с 1,3 миллиарда в 1870 году, но из-за давления на ресурсную базу производительность возросла только в пять раз. К тому же ее распределение оставалось крайне неравномерным – как между странами, так и внутри них.

И все же система работала. Великая депрессия убедила американцев в необходимости этой новой модели. Олигархи Позолоченного века довели страну до кризиса (впрочем, не совсем ясно, как именно), и, как говорил Франклин Рузвельт, их нужно было сбросить «с высоких мест в храме нашей цивилизации»8. Великая депрессия также убедила бизнес, что ему необходима помощь активного правительства – без этого не получится добиться стабильной и полной занятости. И что, возможно, важнее всего – кризис убедил рабочий и средний классы в общности их интересов, отстаивая которые они уже вместе стали требовать от политиков социального страхования и полной занятости. Кроме того, тоталитарная угроза сталинского СССР подтолкнула Североатлантический альянс ориентироваться на США как в политике безопасности, так и в политико-экономической реструктуризации. У Америки были идеи, за которыми пошли другие.

Между мировыми войнами властям богатых стран сильно мешали доктрины жесткой экономии и настойчивое стремление к чистому рынку. Идеи невмешательства, изначально направленные против аристократии, стали инструментом борьбы с налогами, соцподдержкой и всем, что называлось «социализмом».

Чтобы понять эти изменения, посмотрим на американского правого экономиста Милтона Фридмана, который считал себя апологетом политики невмешательства. Правые, упорные в своей вере, что рынок не может потерпеть крах, а может только потерпеть неудачу, утверждали, что государство спровоцировало Великую депрессию, нарушив естественный порядок вещей. Так, Йозеф Шумпетер и Фридрих фон Хайек утверждали, что центральные банки установили слишком низкие процентные ставки в преддверии 1929 года. Другие экономисты считали, что процентные ставки были слишком высокими. Неважно. Все сходились в одном: центральные банки мира сбились с курса. Они не придерживались «нейтральной» денежно-кредитной политики и тем самым дестабилизировали систему, которая, если бы ее оставили в покое, стала бы устойчивым рынком. И Милтон Фридман был главным среди сторонников этой точки зрения.

Но стоит углубиться в тезис Фридмана, что к Великой депрессии привело «фиаско государства», а не «фиаско рынка», и все становится интересным. Как определить, процентные ставки слишком высоки, низки или в самый раз? Фридман считал, что слишком высокие процентные ставки приведут к высокой же безработице, слишком низкие – к высокой инфляции, а правильные, то есть те, которые соответствуют «нейтральной» монетарной политике, позволят поддерживать макроэкономическое равновесие и плавный рост экономики. Но это превращало его теорию в тавтологию: если все плохо – значит, ставка была не та9.

Такой подход можно назвать «птолемеевским», когда мы усложняем теорию, чтобы доказать ее, вместо того чтобы просто признать, что она неверна. В итоге, несмотря на всю риторику, Фридман повторял идеи Кейнса: государство должно вмешиваться в экономику, чтобы стабилизировать расходы, и при этом избегать кризисов, сохраняя преимущества рыночной системы, а также экономическую, политическую и интеллектуальную свободы.

Различие между Кейнсом и Фридманом в том, что второй надеялся обойтись одной монетарной политикой, то есть правильными – «нейтральными» – ставками. Кейнс же считал, что этого мало: нужны и госрасходы, и налоговые стимулы, а иногда – даже социализация инвестиций. «Я полагаю, – писал он, – что всеобъемлющая социализация инвестиций окажется единственным средством, которое позволит обеспечить полную занятость, хотя это не должно исключать всевозможных компромиссов и приспособлений, с помощью которых государственная власть будет сотрудничать с частной инициативой»10.

И большинство людей согласились с ним. Масштабы безработицы во время Великой депрессии изменили взгляды представителей власти, промышленников и банкиров на цели экономической политики. До кризиса важнее всего была стабильность валюты. После – занятость. Даже банкиры поняли: если вся экономика рушится, проигрывают не только рабочие, но и капиталисты.

Таким образом, высокая занятость приносила выгоду всем: рабочим – зарплату, владельцам предприятий – загрузку производственных мощностей и прибыль.

В США становление кейнсианского социал-демократического порядка со смешанной экономикой прошло относительно легко. Страна всегда поддерживала рыночные принципы, но в то же время полагалась на эффективное и прагматичное правительство. В начале двадцатого века прогрессивное движение уже разработало механизмы управления рынком в интересах справедливого роста. К счастью для демократов, до 1932 года у власти была правая партия, и именно она оказалась виноватой в Великой депрессии в глазах общества. Это упростило задачу демократам. Сначала к власти пришел Рузвельт, а после его смерти в 1945 году руководство перешло к Трумэну. Победа последнего на выборах 1948 года показала, что избиратели одобрили «Новый курс». А республиканец Дуайт Эйзенхауэр, избранный президентом в 1953 году, не стал отменять эти программы, а лишь стремился ограничить их дальнейшее расширение, считая «коллективизмом».

Закон о занятости 1946 года провозгласил, что федеральное правительство обязано использовать свои ресурсы, чтобы поддерживать свободное предпринимательство, общее благосостояние, занятость для всех, кто может и хочет работать, и способствовать росту производства и покупательной способности11. Подобные декларации отражают изменения в общественном восприятии и приоритетах. Главным новшеством стало признание после Второй мировой роли правительства в автоматической стабилизации экономики.

Ранее мы упоминали письмо Эйзенхауэра брату Эдгару, где он утверждал, что политика невмешательства устарела и попытки ее воскресить – бессмысленны. Он, как и Фридман, и Кейнс, считал, что государство должно вмешиваться в экономику при необходимости. Программы, которые он имел в виду, и их аналоги в других развитых странах помогли сформировать устойчивые политические коалиции. Эйзенхауэр писал, что если партия попытается отменить социальное обеспечение, страхование от безработицы и законы о труде, то о ней скоро забудут12. Иными словами, избиратели не доверяли политикам, готовым урезать эти программы, так как считали их важными и были согласны платить за них налогами. В других странах правоцентристы тоже редко выступали против социал-демократии.

Поддержка подобных взглядов была широкой – не потому, что все искренне их разделяли, а потому, что идея возвращения к временам Калвина Кулиджа и Герберта Гувера казалась абсурдной.

Так в США появилось большое государство – и не только в смысле размера. При Эйзенхауэре федеральные расходы составляли 18% ВВП, что вдвое превышало довоенные уровни. В совокупности с расходами штатов и муниципалитетов государственные расходы превысили 30% ВВП. До начала «Нового курса» в 1931 году федеральные расходы были на уровне 3,5% ВВП, а половина всех чиновников работала в почтовой службе. К 1962 году в федеральном аппарате числилось около 5,35 миллиона человек при населении в 180 миллионов. К 2010 году численность упала до 4,4 миллиона, несмотря на рост населения до 300 миллионов. Этот поток государственных денег, не подверженный капризам делового цикла, поддерживал частную активность. При этом государство финансировало себя в основном за счет налогов, а не долгов: дефицит федерального бюджета с 1950 по 1970 год в среднем составлял менее 1% ВВП.

Хотя структура богатства почти не изменилась, доходы неуклонно росли, создавая сильный средний класс. Автомобили, дома, техника и хорошее образование – то, что раньше было доступно 10% американцев, – к 1970 году стало реальностью для большинства.

Государственные программы по развитию строительства и повышению доступности жилья с помощью более гибкого ипотечного кредитования фактически начались еще при Герберте Гувере в 1932 году. Тогда был создан Федеральный банк домашнего кредита для выдачи займов под залог жилья. Подход заключался не в предоставлении жилья напрямую, как в Европе, а в поддержке частного строительства и покупки собственности через финансирование. Созданная примерно в то же время Корпорация кредитования домовладельцев выдала более миллиона ипотечных кредитов в 1933–1935 годах. Так сформировалась типичная для США ипотека: долгосрочная, с фиксированной ставкой, низким первоначальным взносом, с полной амортизацией и государственной гарантией, необходимой, чтобы обеспечить доверие банков.

Жилье на индивидуальных участках площадью даже в одну пятую или одну десятую акра требовало иметь в собственности и автомобиль. Прежняя модель, когда пригороды были соединены с городскими центрами трамваями или электричками, устарела. Вместо нее появились разветвленные сети скоростных автомагистралей. Закон о федеральном финансировании строительства автомобильных дорог 1956 года предусматривал строительство 41 тысячи миль трасс, причем 90% расходов покрывало федеральное правительство. Как и в случае с федеральным страхованием жилья, деньги на транспорт шли в основном в пригороды, а не в города: только около 1% финансирования доставалось общественному транспорту. И две трети миль новых трасс находились в границах мегаполисов, то есть проект межштатных магистралей превратился в систему пригородных шоссе.

Массовый переезд в пригороды привел к новому уровню унификации потребления. Большинство семей, за исключением беднейших и афроамериканцев, чувствовали себя частью среднего класса. Это подтверждали опросы. При этом социологам было трудно объяснить, почему три четверти американцев уверены, что они – средний класс. А тем временем белые американцы радостно маршировали, а точнее, ехали в свои новые пригородные дома. Развитие пригородов стало крайней формой классовой и расовой сегрегации. Но это было не столь важно. Ведь по-прежнему существовала только одна нация – Америка среднего класса, даже если одни получали больше, чем другие.

В 1944 году, предвидя конец войны и возвращение 16 миллионов солдат, правительство приняло Закон о реинтеграции военнослужащих (G. I. Bill). Он гарантировал финансирование высшего образования для ветеранов, что позволяло отсрочить их возвращение на рынок труда, а также предусматривал крупную программу ипотечной поддержки – с возможностью обойтись без первоначального взноса.

В послевоенном американском консенсусе нашлось место и для профсоюзов: они стали важной частью компромисса между идеями Хайека и Поланьи. В 1919 году в США насчитывалось около пяти миллионов членов профсоюзов, к 1933 году – три миллиона, а к концу 1941 года – уже девять миллионов. К моменту инаугурации Эйзенхауэра в 1953 году профсоюзное движение охватывало уже 17 миллионов работников.

В 1933–1937 годах, благодаря перевесу либеральных демократов, организовывать профсоюзы стало легче. Государство теперь поддерживало их, а не выступало против. Закон Вагнера закрепил право работников на коллективные переговоры. Национальный совет по трудовым отношениям ограничивал действия работодателей, мешающих созданию профсоюзов. Крупные компании научились ценить их посредничество между руководством и работниками, а те, в свою очередь, поняли, что профсоюзы помогают добиваться лучших условий.

Подъем профсоюзного движения сопровождался сокращением неравенства. В конце 1920-х годов и в 1930-х годах 10%, 1% и 0,01% населения США владели соответственно 45%, 20% и 3% национального богатства. К 1950-м годам эти доли снизились до 35%, 12% и 1%. (К 2010 году они снова выросли – до 50%, 20% и 5%.)13 Отчасти это объяснялось тем, что образование опережало технологический прогресс, временно делая неквалифицированных работников более востребованными. Также сыграло роль ограничение иммиграции. Однако такие изменения происходили повсеместно в Северной Атлантике, что говорит о бо́льшей важности политико-экономических решений, чем факторов спроса и предложения. Профсоюзы, законы о минимальной зарплате и прогрессивное налогообложение ограничили чрезмерное накопление богатства в отдельных руках. Если руководитель компании пытался резко увеличить собственный доход, он рисковал столкнуться с сопротивлением со стороны работников.

Уолтер Рейтер родился в 1907 году в семье немецких иммигрантов-социалистов14 в Западной Вирджинии. Его отец брал его в тюрьму на встречи с социалистом-пацифистом Юджином Дебсом. Уже в юности Уолтер познакомился с идеями профсоюзного движения и слышал о «борьбе, надеждах и чаяниях рабочих людей». В 19 лет он устроился механиком в Ford, но был уволен за участие в митинге в поддержку кандидата в президенты от Социалистической партии Нормана Томаса. С 1932 по 1935 год Рейтер жил за границей, в том числе трудился в СССР, обучая рабочих в Горьком (современный Нижний Новгород) работать на проданных в 1927 году Фордом станках. Вернувшись, вступил в Объединенный профсоюз рабочих автомобильной промышленности (United Auto Workers, или UAW) и в 1936 году организовал сидячую забастовку на заводе компании Kelsey-Hayes, поставлявшей тормоза для Ford. Тысячи сторонников вышли заблокировать попытки руководства вывезти оборудование на другие площадки для возобновления производства с помощью штрейкбрехеров.

Ранее полиция, а то и армия явились бы, чтобы разогнать протестующих и защитить собственность компании. Только не в 1936 году. Через десять дней, под давлением компании Ford, которой нужны были эти тормоза, Kelsey-Hayes сдалась, и профсоюз Рейтера UAW Local 174 вырос с двухсот человек до тридцати пяти тысяч членов к концу 1937 года. В том же году Рейтер провел аналогичную акцию против General Motors (GM), крупнейшей на тот момент корпорации в мире. Бастующие рабочие захватили контроль над единственным заводом по производству двигателей для самого продаваемого бренда GM – Chevrolet. На этот раз полиция пришла, но чтобы сохранить порядок, а не разогнать рабочих. К 1946 году Рейтер возглавил UAW и использовал силу профсоюза не только для защиты его членов, но и для борьбы за общее благо. UAW был один, а автопроизводителей много: «большая тройка» (GM, Ford и Chrysler) и несколько мелких компаний, которые со временем исчезли. Рейтер каждый год угрожал забастовкой одной из трех корпораций, а затем реально ее проводил. Компания теряла деньги из-за остановки производства, а члены UAW на других заводах поддерживали забастовщиков. Остальные компании не помогали конкуренту ни деньгами, ни действиями. После четырех таких забастовок профсоюз в 1950 году заключил с GM пятилетний контракт с повышением зарплаты, медстраховкой и пенсиями – знаменитый «Детройтский договор». Он дал рабочим не только достойный доход, но и стабильность, которая позволила им купить дома и переехать в пригороды. Верхушка рабочего класса стала средним классом.

В 1970 году Рейтер погиб вместе с женой в авиакатастрофе в Мичигане. Высотомер в самолете был неисправен. До этого Рейтер уже пережил как минимум два покушения.

Еще одним элементом послевоенной кейнсианской модели стал институт социального страхования. Однако американская его версия была куда скромнее европейской. Даже консервативная Маргарет Тэтчер называла отсутствие бесплатной медицины в США ужасом и даже варварством. Государственные программы в Америке включали продовольственные талоны для субсидирования питания, помощь матерям-одиночкам, а также предоставление ограниченного количества низкокачественного жилья, но не выравнивали условия так, как это происходило в Европе.

В то же время социал-демократия в более широком смысле в США охватывала множество инициатив и организаций. Среди них – система межштатных автомагистралей, строительство аэропортов, управление воздушным движением, Береговая охрана, Служба национальных парков, а также государственная поддержка научных исследований через такие учреждения, как Национальный институт стандартов и технологий, Национальное управление океанических и атмосферных исследований и Национальные институты здоровья. В этот список также входили антимонопольные органы Министерства юстиции и Федеральной торговой комиссии, финансовые регуляторы – Комиссия по ценным бумагам и биржам, Управление контролера денежного обращения, Федеральная резервная система и Корпорация гарантирования пенсионных пособий. Федеральное правительство обеспечивало защиту вкладов в небольших банках и стабильность крупных системообразующих финансовых организаций. Социальная помощь и программы, связанные с ней, – от пособий по болезни до «Head Start» и «Earned Income Tax Credit» – также были частью этой системы. Для сторонников даже умеренного либертарианства все эти меры выглядели недопустимым вмешательством государства.

Великая депрессия стала главным толчком для перехода США от полностью свободного рынка к более регулируемой экономике. Это повлияло и на формирование государства всеобщего благосостояния после Второй мировой войны. В Европе такая модель чаще имела уравнительный характер: она стремилась смягчить неравенство и защитить граждан от рыночных рисков. В США же главные программы были представлены как страхование: люди получали то, за что платили. Они не ставили целью изменить распределение доходов. Выплаты по социальному обеспечению зависели от внесенных ранее взносов. Закон Вагнера создавал благоприятные условия для квалифицированных работников с устойчивыми трудовыми отношениями, позволяя им участвовать в распределении прибыли своих отраслей. Прогрессивность налогообложения оставалась умеренной.

Цели социал-демократии отличались от высокой социалистической идеи. Социализм предполагал, что государство должно предоставлять жилье и еду как неотъемлемые права, а не как награду за труд. Вместо этого социал-демократия делала ставку на поддержку доходов и прогрессивных налогов для более эгалитарного перераспределения ресурсов. Если социалистические программы часто страдали неэффективностью, то система, распределяющая доходы более уравнительным способом, позволяла избежать расточительства, помогая только тем, кто действительно нуждался, и используя рыночные механизмы для достижения общих целей.

Социал-демократию можно сравнить с вынужденным союзом идей Хайека и Поланьи, который долгое время сохранялся, пока экономика находилась в состоянии полной занятости по Кейнсу. Она была более инклюзивной, чем раньше, и держалась хотя и на осторожной, но широкой поддержке.

НЕ БЫЛО предрешено, что Западная Европа после Второй мировой войны станет более социал-демократической, чем США. В годы Великой депрессии политика многих стран Европы сместилась «вправо». Демократические институты и рыночная система были здесь слабее, чем в США. Тем не менее в послевоенный период европейские социальные программы значительно превзошли американские.

Как мы уже отмечали в предыдущих главах, европейская ставка на социал-демократию принесла плоды: в 1950–1960-е годы экономика региона переживала бурный рост. То, на что после Первой мировой ушло шестнадцать лет, после Второй мировой заняло всего шесть. С 1953 по 1973 год темпы роста ВВП в Западной и Северной Европе достигли поразительных 4,8% в год – почти вдвое выше, чем в первой половине двадцатого века. Это привело к беспрецедентному росту производства на душу населения. Уже к 1955 году производительность труда во Франции и ФРГ превзошла показатели 1913 года15.

Один из факторов столь быстрого роста – высокие темпы инвестиций, почти в два раза выше, чем перед Первой мировой войной.

Росту также способствовал европейский рынок труда, где удалось добиться удивительного сочетания полной занятости и очень незначительного повышения зарплат при росте производительности.

Историк экономики Чарльз Киндлбергер объяснял это гибкостью предложения незанятой рабочей силы: трудовые ресурсы приходили из сельской местности развитых стран, а также южных и восточных окраин Европы. Это дисциплинировало профсоюзы, которые могли бы иначе агрессивно требовать завышенных зарплат. Немалую роль играла и память о нестабильности между двумя войнами. Консерваторы помнили, что попытки свернуть социальные программы привели к поляризации общества и подрыву стабильности, что в конечном итоге проложило дорогу фашизму. Левые же помнили другую сторону той же истории. И те и другие могли утверждать, что политическое бездействие привело к экономическому застою. Обе стороны считали, что сначала нужно повышать производительность, а уже потом – перераспределять доходы16.

По мере смены поколений и автоматизации производства в странах индустриального ядра промышленность должна была становиться все более уязвимой для конкуренции из стран с более дешевой рабочей силой. Если Генри Форд смог перестроить производство под неквалифицированных рабочих, то что мешало сделать то же самое, но за пределами США?

Производство действительно начало мигрировать из богатого промышленного ядра в бедную периферию. Но в первые послевоенные десятилетия это происходило постепенно. Причинами были риски политической нестабильности в новых регионах и выгода от размещения производства в промышленном центре, рядом с другими предприятиями и специалистами, особенно в технически сложных отраслях. Близость к поставщикам, электросетям и квалифицированным кадрам имела ключевое значение.

Такие факторы были особенно важны для новых, развивающихся отраслей. Компании, как правило, размещались рядом с производителями оборудования из-за значительных преимуществ обмена опытом и обратной связи. Это позволяло быстрее адаптировать технологии и использовать квалифицированную рабочую силу. Но по мере того как отрасли достигали технологической зрелости, они становились все более статичными, а их бизнес-модели начинали ориентироваться на минимальные издержки. Именно на этом этапе бизнес, как правило, и перемещался на периферию мировой экономики.

ПОСКОЛЬКУ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЯ БЫЛА формой демократии, именно избиратели решали, с каким неравенством доходов и богатства они готовы мириться. Они могли голосовать за более или менее прогрессивные налоги, могли расширять или сокращать доступ к общественным благам, могли усиливать или ослабевать поддержку малоимущих. Но, по сути, система исходила из того, что всеобщее перераспределение полезно для всех, поскольку каждый хочет быть застрахован от бедности. При этом важно сохранять стимулы для максимизации производства. Однако вся сложность заключалась в том, что баланс между страхованием от рисков и мотивацией к производству – это вопрос как политики, так и здравого смысла. Везде, где укоренялась социал-демократия, она стремилась к программам, обеспечивающим умеренное перераспределение доходов и нацеленным при этом на утилитарное благо большинства.

Именно поэтому она была мощной политической силой. Но возникали проблемы. Возможно, именно это привело к гибели социал-демократии и переходу к «неолиберализму». Все чаще звучали аргументы, что экономика должна управлять обществом, а не служить ему. Усилия социал-демократии защитить поланьевские права воспринимались как бремя, сдерживающее рост и не приводящее к справедливости, потому что льготы уравнивают тех, кого уравнивать не следует.

Возможно, в основе лежит почти врожденное отвращение человека к даже полуцентрализованному распределению. Мы воспринимаем общество как систему взаимных обменов. И согласны, что всем было бы гораздо лучше, если бы мы делали что-то друг для друга, а не требовали, чтобы люди справлялись сами. Нам приятно и получать, и давать, но при этом не хочется чувствовать себя зависимыми и неполноценными или обманутыми и использованными. Мы также осуждаем тех, кто кажется вечным «получателем» и ничего не отдает взамен17.

При этом не всегда ясно, кто дает, а кто получает. Разве матери-одиночки не делают тяжелую и невероятно ценную работу, воспитывая следующее поколение, чьи налоги пойдут на наше социальное обеспечение? Или же они – иждивенки, которые пользуются системой, потому что это проще, чем найти работу? Или ростовщик, простивший часть процентов, но удерживающий основной долг и вторую половину процентов, благодетель или эксплуататор?

Социал-демократия исходит из идеи, что все граждане равны, а неравенство допустимо только по уважительным причинам. В рыночной системе такая причина – необходимость стимулировать экономический рост, вознаграждая мастерство, трудолюбие и инициативу, даже если при этом неизбежно вознаграждается еще и везение.

Но что происходит, когда одни считают себя выше других по рождению, образованию, цвету кожи, религиозной принадлежности или другим признакам? А как быть с теми, кто получает пособия не потому, что им не повезло, а просто потому, что они не захотели работать?

Пока экономика растет и занятость стабильна, эти вопросы можно отложить. Но как только рост замедляется, страх перед нахлебниками усиливается. Именно этот страх стал одной из причин краха социал-демократии и поворота к неолиберализму.

Пока социал-демократические государства стремились к равенству через перераспределение доходов, они занялись и другой, куда более странной деятельностью. Во многих странах, как в развитых, так и в развивающихся, социал-демократические правительства – даже самые антикоммунистические из них – вбили себе в голову, что именно они должны управлять бизнесом.

Хороший пример – британское правительство при премьер-министре Клементе Эттли, сменившем Уинстона Черчилля после Второй мировой войны. В конце 1940-х годов оно национализировало Банк Англии, железные дороги, авиакомпании, телефонную связь, добычу угля, производство электроэнергии, междугородние перевозки, металлургию и газоснабжение. Хотя формально цель коммерческой рентабельности сохранялась, на деле ее добивались уже не так настойчиво – особенно если это могло привести, например, к закрытию предприятий.

Сейчас кажется странным, что социал-демократы так настаивали на том, чтобы государство производило товары и услуги. Они не просто распределяли ресурсы или регулировали цены и качество, а именно производили. В середине двадцатого века во всем мире господствовало убеждение, что важнейшие отрасли экономики должны принадлежать государству. Даже сегодня огромные госпредприятия – в том числе железные дороги, больницы, школы, электростанции, сталелитейные и химические заводы и угольные шахты – все еще существуют.

Ни одна из этих сфер никогда не входила в сферу компетенции правительств. Предприятия вроде больниц и железных дорог должны работать эффективно, извлекая максимум пользы из имеющихся ресурсов. А логика государственной деятельности иная – это попытка сбалансировать конфликтующие интересы. Поэтому госпредприятия – от британских угольных шахт до нефтедобывающих монополий в развивающихся странах – в целом неэффективны и расточительны.

Некоторые национализируемые отрасли и не должны быть предельно эффективными. Иногда нужны «мягкие» стимулы: например клиника, работающая по страховке, не должна заменять антибиотики на подкрашенную воду ради экономии. А компания, поставляющая электроэнергию, не должна экономить на техническом обслуживании ради увеличения прибыли.

Но таких случаев не так уж много. Они уместны, только когда потребители плохо разбираются в услугах или не могут выбрать другого поставщика. Почти всегда более уместны «жесткие» материальные стимулы, на которых строится рынок.

Почему же все – в той или иной степени – социал-демократические государства выбрали другой путь? Основных причин было три.

Первая – сильный страх перед монополиями. Лидеры полагали, что одна фирма может захватить рынок и злоупотреблять властью, эксплуатируя население, если ее не национализировать. Вторая – боязнь коррупции и опасения из-за того, что монополии просто подкупят регулирующие органы. И третья – возрождение классической марксистской веры, что рынок сам по себе несправедлив и от эксплуатации можно избавиться, ликвидировав частную собственность.

Сейчас все эти взгляды кажутся наивными. Если рынок якобы порочен, то что насчет чиновничьей системы? Да, монополии опасны, и да, могут подорвать конкуренцию. Но государственная монополия все равно остается монополией. Попытки социал-демократических стран взять под контроль экономику в итоге обернулись разочарованием, что ослабило политическую поддержку социал-демократических идей.

Однако эта неудача была ничтожной по сравнению с инфляционным кризисом 1970-х годов в Соединенных Штатах. В те годы инфляция держалась на уровне 5–10% в год, что тогда казалось невероятным. Безработица при этом тоже достигла болезненных и неприемлемых показателей. Почему это произошло?

В 1960-х годах администрация президента Линдона Джонсона не хотела мириться с безработицей даже на уровне 5% и стремилась ее снизить. Как сказал экономический советник Джонсона Уолтер Хеллер, «правительство должно вмешаться, чтобы обеспечить необходимую стабильность [экономики] за счет высоких уровней занятости и роста, чего сам рынок сделать не может». Теперь задача была не просто избежать кризиса, но и добиться высокого уровня занятости и роста.

Возник логичный вопрос: можно ли снизить уровень безработицы ниже 5% без роста инфляции? Уже к 1969 году стало ясно, что нет.

До середины 1960-х годов номинальные зарплаты в несельскохозяйственном секторе США росли в среднем на 4% в год или меньше. В 1968 году этот рост превысил 6%. Более того, полдесятка лет медленно растущей инфляции заставили людей начать обращать на нее внимание. Они стали учитывать инфляцию в своих решениях: сколько денег хранить, какие цены и зарплаты устанавливать. Если долгое время предложение денег превышает спрос, люди начинают ожидать дальнейшего роста цен, и инфляция ускоряется как из-за этих опасений, так и неожиданно.

Для администрации Джонсона это стало сюрпризом. Экономист Роберт Гордон позже вспоминал, что устоявшаяся аналитическая система «рухнула с удивительной скоростью после 1967 года». Молодые экономисты, на тот момент только получившие дипломы, «прекрасно понимали время этого поворота <..> и почти сразу обнаружили, что [их] образование не способно объяснить происходящее»18.

Экономические советники Джонсона и предыдущего президента Джона Кеннеди утверждали, что безработицу можно снизить лишь ценой умеренного роста инфляции. Но когда инфляционные ожидания перестают быть стабильными, это уже не работает. Цены и зарплаты устанавливались в расчете на прошлогоднюю инфляцию, которая стала новой нормой. С 1965 по 1969 год Федеральный резерв печатал больше денег и удерживал низкие процентные ставки, удовлетворяя желание Джонсона поддержать занятость, а последовавшие расходы на войну во Вьетнаме – без повышения налогов – окончательно перегрели экономику. К 1969 году инфляция в США достигла 5%.

Когда в 1969 году президентом стал республиканец Ричард Никсон, его экономисты решили побороть инфляцию, сократив расходы и стимулировав ФРС поднять процентные ставки, при этом они готовы были смириться с небольшим ростом безработицы. План сработал лишь частично: безработица выросла с 3,5% до почти 6% к 1971 году, но инфляция почти не изменилась.

Это стало новым сюрпризом. Раньше экономика США, казалось, двигалась вдоль так называемой кривой Филлипса – чем ниже безработица, тем выше инфляция. Демократические администрации, как правило, добивались низкой безработицы, республиканские – низкой инфляции. Никсон хотел сдвинуть экономику в сторону более высокой безработицы и низкой инфляции, но это не сработало.

А не работал этот подход, потому что никто не верил в готовность властей продолжать эту политику долго. Автопромышленники, например, полагали, что правительство не допустит широкомасштабной безработицы в отрасли и, если продажи упадут, вмешается и поддержит спрос, предоставив людям достаточно ликвидности для покупки автомобилей. Так что у рабочих не было причин не требовать высокую зарплату, а у компаний – сопротивляться этим требованиям, ведь они могли просто переложить возросшие расходы на потребителей, подняв цены.

Этот неожиданный результат поставил администрацию Никсона в затруднительное положение. Одним из возможных «решений» была масштабная рецессия, которая показала бы, что власти готовы допустить высокий уровень безработицы ради снижения инфляции. Ни один политик не хотел этого. Но в итоге именно по этому пути США и пошли, впрочем, во многом случайно и не сразу.

Столкнувшись с безработицей в 6%, инфляцией в 5% и громкими жалобами на плохое управление экономикой, Никсон понял, что экономические трудности угрожают его политической позиции. Артур Бернс, новый глава Федеральной резервной системы, мрачно предсказал, что борьба с инфляцией с помощью рецессии приведет к его отставке – мол, Конгресс не простит такую политику. Никсон знал, как это бывает: в 1960 году он уже проиграл выборы, когда администрация Эйзенхауэра, в которую он входил как вице-президент, отказалась смягчить политику19.

Теперь он выбрал другой путь – «шоковую терапию»: заморозил валютные курсы, отказавшись от Бреттон-Вудской системы (впоследствии – навсегда), ввел контроль над заработной платой и ценами и убедился, что Бернс сумеет удержать безработицу низкой к выборам 1972 года. Хотя Никсон не был полностью виноват в резком росте инфляции, многие экономисты и даже его советник Джонсон Уолтер Хеллер считали президентскую политику проинфляционной и недостаточно стимулирующей.

Фактически предложение денег сильно превысило спрос. А когда контроль над ценами был снят, инфляция пошла вверх еще быстрее.

Оглядываясь назад, мы можем задаться вопросом: мог ли Никсон снизить инфляцию до «нормального» уровня – около 3% – или хотя бы удержать ее ниже 6%? С технической точки зрения, конечно, мог. В это же время в Западной Германии была проведена дезинфляция. Пик роста цен в стране пришелся на 1971 год. После Бундесбанк проводил политику, не ориентированную на борьбу с ценовыми шоками или другими факторами, подталкивающими инфляцию вверх. К началу 1980-х годов инфляция в Западной Германии стала почти незаметной. Япония пошла тем же путем в середине 1970-х годов. А Великобритания и Франция начали бороться с инфляцией позже: последний год двузначной инфляции во Франции был 1980-й, в Великобритании – 1981-й20.

Эти примеры показывают, что не было никаких технических препятствий, мешающих США обратить умеренный рост инфляции в конце 1960-х годов во временное отклонение от нормы. Но Артур Бернс этого не сделал.

Бернс сомневался, что сможет остановить инфляцию, не вызвав при этом слишком высокого уровня безработицы. В 1959 году, будучи президентом Американской экономической ассоциации, он выступил с речью под названием «Прогресс на пути к экономической стабильности»21. В ней он говорил о том, как автоматические стабилизаторы и улучшенное понимание монетарной политики снизили риск новых «Великих депрессий». В заключение он обратил внимание на новую, по его мнению, проблему – порожденное стремлением к экономической стабильности «будущее с устойчивой инфляцией». Рабочие раньше не просили о повышении зарплат выше темпов роста производительности, опасаясь будущих спадов. Но что, если больше не будет кризисов?

Но после 1972 года начались кризисы нефтяные. Сначала цены на нефть утроились из-за Войны Судного дня[112] в 1973 году. Затем снова утроились после Иранской революции 1979 года, когда Организация стран-экспортеров нефти (ОПЕК) осознала свои возможности влиять на рынок.

Не исключено, что первое резкое удорожание нефти стало следствием внешней политики США. В начале 1970-х годов советник Никсона по внешней политике Генри Киссинджер хотел упрочить позиции шаха Ирана как возможного противовеса советскому влиянию на Ближнем Востоке. После роста цен на нефть шах действительно значительно укрепил свое положение, но это обернулось огромными экономическими потерями для развитых стран Запада и развивающегося мира, который оказался не в состоянии оплачивать резко подорожавшие поставки. Скорее всего, администрация Никсона не ожидала таких последствий. Киссинджер не придавал значения экономике, хотя от нее зависела и военная, и дипломатическая мощь Соединенных Штатов. Скорее всего, в Белом доме рост цен на нефть не сочли ни особенно важным, ни заслуживающим того, чтобы с ним бороться, ведь он укрепил позиции шаха. Только немногие осознавали, насколько это опасно для мировой экономики, и к их мнению не прислушивались.

Поскольку нефть была ключевым источником энергии, ее подорожание вызвало по всему миру инфляцию, которая к концу 1970-х годов стала двузначной.

Первый скачок инфляции – после Войны Судного дня – привел к одному из самых глубоких мировых спадов после Второй мировой. В США это обернулось высоким ростом цен и в итоге новым спадом в 1980–1982 годах – самым тяжелым за весь послевоенный период. Каждый инфляционный всплеск сопровождался ростом безработицы. И каждый такой цикл в 1970-х годах был тяжелее предыдущего: пик безработицы в 1971 году составил 6%, в 1975 году – 8,5%, в 1982–1983 годах – почти 11%.

Когда рецессия 1975 года достигла апогея, в обществе созрел запрос на новые решения. В том же году сенатор Хьюберт Хамфри (демократ из Миннесоты) и конгрессмен Огастус Хокинс (демократ из Калифорнии) предложили закон: государство должно было за четыре года снизить безработицу до 3% и предоставить работу всем желающим – по зарплате, принятой для госстроек. В версии для Палаты представителей проект также давал гражданам право подавать в суд, если федеральное правительство не выполняло это обязательство. В начале 1976 года шансы на принятие закона оценивались высоко, хотя президент Джеральд Форд, республиканец, вероятно, наложил бы на него вето. Многие полагали, что Хамфри и Хокинс прежде всего хотели вынудить Форда отклонить законопроект, чтобы использовать это против него на выборах 1976 года.

И действительно, законопроект Хамфри – Хокинса был так сильно переписан и смягчен, что превратился в набор общих пожеланий, что Федеральная резервная система должна делать «что-то хорошее», но без каких-либо обязательств или конкретных механизмов. В итоге на выборах 1976 года победил Джимми Картер. И самым важным долгосрочным эффектом законопроекта Хамфри – Хокинса оказалось то, что в конце 1970-х годов стало трудно предлагать меры по снижению инфляции. Любая политика, способная вызвать даже кратковременный рост безработицы, считалась нецелесообразной.

К концу десятилетия инфляция казалась полностью вышедшей из-под контроля.

С точки зрения экономистов, инфляция вроде той, что случилась в США в 1970-х годах, может показаться не страшной. Цены растут, но вместе с ними растет и зарплата, и прибыль. Другими словами, это можно назвать перераспределением: кто-то теряет, кто-то выигрывает. Если нет причин считать, что пострадавшие заслуживают большего, чем те, кто в выигрыше, то почему это должно кого-то волновать?

Такое мнение глубоко ошибочно. Чтобы это понять, достаточно вспомнить Джона Мейнарда Кейнса и его анализ инфляции после Первой мировой войны. Он писал, что нет более надежного способа подорвать общественный строй, чем подорвать доверие к деньгам. Инфляция запускает скрытые экономические силы разрушения – так, что никто не может понять, в чем дело. Кейнс говорил о гиперинфляции, при которой рушатся все отношения между должниками и кредиторами – основа капитализма. До этого уровня США в 1970-х годах не дошли22.

Но Кейнс указывал еще на один важный эффект инфляции. В обычное время можно притвориться, что распределение богатства объясняется разумными причинами: упорной работой, талантом, дальновидностью – личной или предков. Но инфляция, даже умеренная, разрушает эту иллюзию. Нет никакой логики. Напротив, «те, кому система приносит прибыль, становятся спекулянтами», писал Кейнс, а «процесс получения богатства превращается в азартную игру и лотерею»23.

И государство, допустившее такую ситуацию, выглядит неспособным управлять экономикой. К концу 1970-х годов критики социал-демократии могли просто указать на инфляцию и спросить: разве это результат работы эффективной системы? Ответ был очевиден – нет.

Предыдущая главаГлава 16 из 42Следующая глава