Как мы уже видели, в период примерно с 1800 по 1870 год новые технологии и способы организации общества становились ключом к лучшему будущему, где человечество могло бы вырваться из мальтузианской ловушки бедности. В начале «долгого двадцатого века» казалось, что человечество действительно делает шаг в эту сторону – путь к утопии был открыт. Но с 1914 по 1949 год стало ясно, что эта стезя куда сложнее. Две мировые войны, Великая депрессия и новые конфликты, такие как, например, Китайская революция, унесли миллионы жизней. Вместо того чтобы приносить свободу и процветание, технологии все чаще становились орудиями насилия и угнетения.
Если бы мы оценивали только идеологические проблемы, политические механизмы и вопросы экономического роста и распределения ресурсов после Второй мировой, то у нас бы не было поводов для оптимизма.
Тем не менее после войны мир – точнее, страны «глобального Севера» – не просто начал восстанавливаться, а буквально побежал вперед – к настоящей утопии. Высокие издержки ведения войн и потери из-за Великой депрессии сильнее всего ударили по элите. В США огромный спрос на рабочую силу в военное время привел к росту зарплат, особенно у неквалифицированных работников. Это произошло как по распоряжению Совета по военному труду: из-за того, что производственные задачи требовали быстрых решений, оказалось, что людей можно обучить быстрее, чем считалось. После войны сильные профсоюзы сделали рискованным для руководителей требовать чрезмерных привилегий. Экономика росла, безработица снижалась, доходы распределялись относительно равномерно – по крайней мере, для белых мужчин в США и других странах «глобального Севера». Для них это действительно было что-то близкое к материальному раю.
Но только для них. А как обстояли дела у остальных? В целом жизнь большинства людей в большинстве стран действительно стала лучше по сравнению с прошлым. Как писал нигерийский писатель Чинуа Ачебе, ставя себя на место своих колонизированных предков игбо, «белый человек принес безумную религию, но он также построил магазин, и впервые пальмовое масло и кокосы стали ценными товарами, а в Умофию потекли деньги»1. Это, конечно, далеко не утопия. Но все же, несмотря на огромный разрыв между жителями «глобального Севера» и всеми остальными, общее направление изменений было позитивным – положение тех, кто находился вне «клуба избранных», медленно, но улучшалось.
Артур Льюис родился в 1915 году на острове Сент-Люсия, британской колонии. Он оказался одаренным учеником, окончил школу в четырнадцать лет и мечтал стать инженером. Но позже признал, что это была бессмысленная фантазия, «ведь ни государственные учреждения, ни «белые» компании не хотели брать на работу чернокожего инженера»2. Он решил заняться бизнесом и выиграл стипендию, которая позволила ему стать первым студентом африканского происхождения в Лондонской школе экономики в 1933 году. Впоследствии Льюис стал профессором Манчестерского университета и одним из ведущих мировых специалистов по вопросам развития. Он был убежден: «недоразвитость» стран «глобального Юга» – не просто отсутствие изменений, а следствие повсеместного давления, навязанного рыночной экономикой3.
На протяжении почти всей истории человечества социальная власть принадлежала только мужчинам – и только определенным: из правильного племени, касты, рода, с имуществом или с образованием. Казалось, так будет всегда, если только не появятся фантастические технологии, как мечтал Аристотель. Он писал: ни слуги, ни рабы не будут нужны, когда «каждый инструмент сможет выполнять свою работу сам», как «волшебные творения Дедала или колесницы Гефестоса»4. А до тех пор низкая производительность оставалась нормой: немногие могли позволить себе учиться и творить, большинство влачили тяжелую жизнь.
Вопиющее неравенство при этом не означало, что человек не мог изменить свой статус. В аграрную эпоху это можно было сделать, если повезет. Так, центурион остановил избиение святого Павла, сказав, что он – римский гражданин. И неважно ни то, что он получил гражданство только потому, что его отец оказал какую-то услугу или дал взятку римскому магистрату, ни то, что никто из его предков никогда не видел Рима.
С наступлением имперско-коммерческой эпохи Европа все чаще прибегала к насилию. Атлантическая работорговля привела к закабалению, возможно, около семнадцати миллионов человек, большинство из которых умерли вскоре после прибытия в Америку. Считается, что средняя продолжительность жизни чернокожего раба в Карибском бассейне до 1800 года составляла всего семь лет. Работорговля была очень выгодным, но все-таки преступлением. И чтобы оправдать его и заглушить чувство вины, европейцам требовалось убедить себя, что африканцы заслуживали порабощения. Об этом с горечью писал Дюбуа в эссе 1910 года The Souls of White Folk[100].
«Открытие личной белизны среди народов мира – дело очень современное <..> Даже самые милые собеседники из доминирующего мира, разговаривая со мной <..> постоянно играют словами, как бы добавляя благозвучия:
“Мой бедный небелый! Не плачь и не гневайся. Я слишком хорошо знаю, что проклятие Божье лежит на вас тяжким грузом. Почему? Не мне судить, но будьте мужественны! Делайте работу в своей скромной сфере, моля Господа, чтобы на небесах, где все есть любовь, вы могли однажды родиться белокожим!”»5
Генетически мы все – родственники. Примерно 75 тысяч лет назад человеческая раса прошла через «узкое горлышко»: подавляющая часть наших генов происходит от небольшой группы живших тогда людей6. Сегодня один человек из той эпохи может быть общим предком для миллионов. Это делает нас генетически более однородными, чем, например, стадо бабуинов: считается, что у них больше генетических различий, чем во всем человеческом роде.
Да, люди эволюционировали. Так, у тех, кто жил дальше от экватора, со временем уменьшилось количество меланина, чтобы организм мог вырабатывать витамин D. Толерантность к лактозе менялась шесть раз за последние шесть тысяч лет. А болезнь Тея – Сакса[101] стала примером эффекта основателя[102].
Некоторые все еще считают, что генетика объясняет социальные, политические, культурные и экономические различия между расами и полами. Так, правый экономист Томас Соуэлл замечал, что даже «прогрессивные» англосаксы в 1900-х годах пытались ограничивать иммиграцию восточноевропейских евреев из-за их якобы низкого интеллекта7.
Утомительно снова и снова опровергать идеи о «генетической тупости» бедных, особенно чернокожих американцев. Часто те, кто «просто задает вопросы», делают это не ради нахождения истины. Попытки спорить с ними нередко вызывают реакцию «нет дыма без огня», а не развенчивают миф. Это сложная проблема – как вести рациональный общественный дискурс в двадцать первом веке. Когда соцсети вроде Facebook[103] и Twitter[104], управляемые по принципу максимизации кликов, способствуют распространению страхов и заблуждений, чтобы затем продать очередную криптовалюту или поддельные лекарства от диабета8.
Возможно, такие идеи живучи, потому что глубоко укорены в истории США. Даже Авраам Линкольн, человек с гораздо более прогрессивными взглядами, чем его современники, говорил в предвыборной речи 1858 года: «Я не стремлюсь установить политическое и социальное равенство между белыми и черными. Между нами есть физические различия, которые, вероятно, не позволят нам жить вместе на равных. И поскольку необходимость в различии становится очевидной, я, как и судья Дуглас, выступаю за то, чтобы раса, к которой принадлежу я сам, занимала более высокое положение»9.
С точки зрения экономической истории это означает, что, когда после Второй мировой войны «глобальный Север» устремился к утопии, белые мужчины получили огромную фору по сравнению с остальными мужчинами и всеми женщинами. Что касается Линкольна, то его громкие заявления о превосходстве белой расы скорее звучали как уступка настроениям публики, чем как четкое убеждение. Основной смысл его речи прозвучал позже: «Нет ни одной причины в мире, почему негр не имеет права на все естественные права, перечисленные в Декларации независимости, – на жизнь, свободу и стремление к счастью <..> Если он зарабатывает хлеб своими руками, без чужой помощи, он равен мне, равен судье Дугласу и любому другому человеку»10. Далее из записи видно, что собравшаяся в тот летний субботний день белая публика Иллинойса – те, кто пришел послушать о выборах в Сенат своего штата и заодно развлечься, – встретила эти слова «бурными аплодисментами».
Какое бы неравенство ни проявлялось в обществе, никто не имеет права делать другого человека своим рабом, говорил Линкольн. Каждый имеет право питаться только тем, что заработал своим трудом. Это часть прав на жизнь, свободу и стремление к счастью. Защищать ваше право на честно заработанный хлеб – в этом задача государства. И любое правительство считается легитимным только с согласия граждан.
Такова была идея. Но, как сказал Мартин Лютер Кинг-младший в своей знаменитой речи 1963 года «У меня есть мечта» (I Have a Dream), отцы-основатели США подписали с чернокожими американцами «вексель», который остался неоплаченным и по сей день11. Подумайте: в половине американских штатов сейчас действуют законы, усложняющие голосование для чернокожих. Нельзя одновременно создавать условия, в которых чернокожие бедны и зависимы от политики демократов, и в то же время утверждать, что лишение их голосов – не вопрос расы12.
Тем не менее «Прокламация об освобождении рабов» Линкольна стала важным шагом к тому, что мы сегодня называем инклюзией. И на протяжении «долгого двадцатого века» ситуация продолжила меняться. Социальная власть стала меньше зависеть от пола, происхождения и статуса.
Но наличие собственности и образование по-прежнему оставались ключевыми факторами. Место рождения все еще определяло шансы в жизни. Другими словами, в двадцатом веке инклюзия оставалась скорее мечтой, чем реальностью.
В этом веке США стали центром, где формировалось будущее. Не потому, что страна достигла бо́льшего, чем другие, а потому, что разрыв между ее идеалами и реальностью создавал огромное напряжение. США выбрали определять себя на основании декларации Томаса Джефферсона – «все люди созданы равными» и «наделены <..> определенными неотъемлемыми правами», а не декларации судьи Роджера Тейни, который утверждал, что чернокожие «настолько неполноценны, что у них нет прав, которые белые обязаны уважать»13.
СРАЗУ ПОСЛЕ ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ казалось, что дискриминация чернокожих – как юридическая, так и фактическая – не исчезнет. Они не могли получить хорошее образование, выбраться из бедности или разбогатеть. Экономист Гуннар Мюрдаль в 1944 году назвал это «американской дилеммой» в одноименной книге – противоречие между идеей равных возможностей и реальностью жизни чернокожих. И казалось, что страна сможет жить с этим противоречием очень долго.
Республиканцы по-прежнему поддерживали идею «свободного труда» и улучшения положения чернокожих. Но одновременно с этим в США сохранялась официальная дискриминация. На Юге лишение чернокожих прав было нормой. С 1875 по 1877 год в Конгрессе работали восемь чернокожих представителей Юга. С 1901 по 1973 год – ни одного, пока не пришли Барбара Джордан и Эндрю Янг.
На Севере до 1910-х годов чернокожих было слишком мало, чтобы избирать своих представителей. Первый чернокожий конгрессмен с Севера – Оскар Стэнтон Де Прист – появился в 1929 году. Следующие пришли в 1940–1960-х года: Адам Клейтон Пауэлл-младший – в 1945 году, Чарльз Диггс – в 1955 году, Роберт Никс – в 1959 году, Огастус Хокинс – в 1963 году и Джон Коньерс – в 1965 году. Перед принятием Закона об избирательных правах 1965 года, защищающего голоса чернокожих, в Конгрессе было всего четыре чернокожих конгрессмена – все демократы.
И все же сегодня в половине штатов действуют нормы, ограничивающие голосование чернокожего населения. Верховный суд США делает вид, что эти меры – просто партийная тактика республиканцев, а не расистская дискриминация. И если держать в памяти уродливую политическую историю США в конце «долгого двадцатого века», это не удивительно. Вспомним: знаменосец республиканцев Рональд Рейган называл дипломатов из Танзании обезьянами, а экономист Джордж Стиглер критиковал Мартина Лютера Кинга и других лидеров движения за гражданские права за «растущую наглость»14. Кроме того, судьи, назначаемые республиканцами, не задают главный вопрос: если партия привлекает фанатиков, можно ли считать ее действия по подавлению голосов тех, кого ее политика не устраивает, нейтральными?
Что делать в демократии партии, которая стремится сохранить неравенство?15 Она должна убедить хотя бы часть большинства голосовать за нее. Один путь – обещать экономический рост: пусть ваша доля «пирога» меньше, но сам «пирог» будет больше. Иногда это работает. Особенно в двухпартийной системе, где стороны сменяют друг друга вслед за тем, как приоритеты избирателей мечутся от быстрого роста к справедливому распределению, затем к большей безопасности и так по кругу. Но чтобы люди верили, нужно реально обеспечить рост, а не просто говорить о нем.
Если это не удается сделать, то можно отвлечь внимание от экономического неравенства, сделав акцент на других темах. Например, на безопасности, национализме, угрозах извне или изнутри. С момента основания США удобным внутренним «врагом» оставалось чернокожее население. Так поступали и республиканцы, и демократы. Вплоть до 1940-х годов первые говорили о равенстве возможностей, а вторые – о равенстве для белых мужчин. Чтобы белые мужчины чувствовали себя равными друг другу, им нужно было ощущать превосходство над черными мужчинами16.
Урон от отказа чернокожим в правах в Эру прогрессивизма[105] часто недооценивают. За освобождением последовало угнетение: «Законы Джима Кроу»[106] уничтожили растущий черный средний класс.
В 1940 году средний чернокожий рабочий имел на три года меньше образования, чем белый. Большинство белых поддерживали дискриминацию в трудоустройстве, жилье, образовании и голосовании. Чернокожие мужчины в основном работали на низкооплачиваемых сельхозработах на малообеспеченном Юге, женщины – в домашнем хозяйстве. Мужчины и женщины получали в среднем на 45% меньше, чем их белые коллеги. Чернокожие выпускники колледжей зарабатывали около 280 долларов в неделю (в сегодняшних ценах), белые выпускники – около 560 долларов. В 1940 году за чертой бедности жило около 48% белых семей, а среди чернокожих – 81%.
Эти и другие факторы делали положение чернокожих угнетенным. Но к концу двадцатого века многое изменилось. Почти все белые публично поддерживают равные трудовые права. Разница в образовании почти исчезла. Чернокожие мужчины зарабатывали две трети от зарплаты белых, женщины – более 95% от зарплаты белых женщин.
Эти достижения стали возможны благодаря мудрому и стойкому руководству чернокожего сообщества. Лидеры движения за гражданские права добились невероятного, действуя в сложных условиях с мастерством и терпением. Они – настоящие герои «долгого двадцатого века».
Три главных фактора повлияли на их успехи с 1940 по 1970 год: отмена легальной дискриминации, миграция чернокожих с Юга на Север, смена мест работы – переход от сельхозработ к промышленности и сфере услуг. Этот процесс сопровождался ростом образования, занятости и производительности. Четвертым фактором стал закон 1964 года, который запретил дискриминацию при приеме на работу. Без него прогресс был бы куда медленнее.
Если с 1940 по 1970 год шло заметное развитие, то после ситуация осложнилась. К концу 1980-х годов каждый пятый чернокожий мужчина в возрасте от 25 до 54 лет в США не сообщал ни о каких доходах за год. И даже сегодня доход на душу населения в семьях чернокожих составляет около 60% от доходов белых – почти так же, как в конце 1960-х годов. Многие белые американцы считают, что личный расизм остался в прошлом. Но если личная неприязнь ушла, то что тогда мешает чернокожим зарабатывать больше? Ответ кроется в так называемом структурном расизме: в том, как работают общественные институты, кому доступно наследуемое богатство и доступ к социальным связям. Эти механизмы заменили открытую расовую враждебность прошлого.
На мой взгляд, главный тормоз на пути к экономическому равенству – это общее усиление неравенства и снижение спроса на менее квалифицированных и менее образованных работников. Кроме того, на ситуацию повлияли изменения института семьи: рост числа разводов, увеличение числа внебрачных детей и, как следствие, рост доли неполных семей, как правило, с матерью-одиночкой. В конце двадцатого века уровень бедности в чернокожих семьях с двумя родителями составлял 12,5%, а в неполных – 40%. А половина чернокожих детей провела как минимум половину детства за чертой бедности.
Правые авторы вроде Чарльза Мюррея17 и Джорджа Гилдера18 объясняли упадок чернокожих семей с обоими родителями щедрыми социальными выплатами. Якобы те не стимулировали искать работу и ослабляли экономический стимул к совместной жизни. Они опирались на доклад The Negro Family: The Case for National Action[107], написанный в 1960-х годах советником администрации Джонсона – Дэниелом Патриком Мойнихэном. Но тот документ скорее отражал личный опыт автора, выросшего в неблагополучной ирландско-американской семье, чем объективную картину жизни чернокожих семей. Мойнихэн видел параллели между собой и чернокожими детьми, росшими в бедности. Он считал, что государство должно вмешаться, чтобы ни один ребенок не рос, как он сам, – среди уличных банд в «Адской кухне»[108]; 19.
На деле же Мюррей и Гилдер не справились с простой арифметикой. С 1960 по 1970 год социальные пособия для матерей с тремя детьми действительно выросли, но затем снизились. К середине 1990-х годов они с учетом инфляции были ниже, чем в 1960 году. В то же время зарплаты чернокожих, особенно мужчин, выросли. То есть с экономической точки зрения жить семьей с двумя родителями стало выгоднее, чем рассчитывать на пособия, как в 1950–1960-е годы.
Правильнее говорить, что черные семьи оказались особенно уязвимы перед изменениями, которые затронули все общество. Инклюзия постепенно снижала значение расовых различий, но с 1980-х годов все более ценным становился класс – наступали Второй позолоченный век и новая эпоха неравенства. Чернокожие добились некоторых успехов, но те оказались запоздалыми и недостаточными.
НО ВЕРНЕМСЯ к периоду сразу после Второй мировой войны. Повторюсь, тогда экономика США росла быстрыми темпами, безработица была низкой, доходы распределялись относительно равномерно – по крайней мере, для белых мужчин в США и других странах «глобального Севера». Для них это действительно было что-то близкое к материальному раю. А как обстояли дела у женщин?
Сократ в платоновском «Государстве» считал, что женщины могут быть стражами идеального города, потому что душа у всех одинакова. Аристотель в своей «Политике», напротив, утверждал, что мужчины и женщины различаются: первые созданы для власти, вторые – для подчинения. Он писал, что у женщин есть разум, но нет власти, и их мужество проявляется в повиновении.
«Ведь мужчина по своей природе, исключая лишь те или иные ненормальные отклонения, более призван к руководительству, чем женщина, а человек старший и зрелый может лучше руководить, чем человек молодой и незрелый <..> Отношение мужчины к женщине всегда определяется вышеуказанным образом. <..> рабу вообще не свойственна способность решать, женщине она свойственна, но лишена действенности <..> не одна и та же скромность женщины и мужчины, не одно и то же мужество и справедливость, как полагал Сократ, но одно мужество свойственно начальнику, другое – слуге»20.
На мой взгляд, нужно смотреть шире. Почему мужское превосходство укоренилось еще в аграрную эпоху? Да, было важно иметь выживших потомков, чтобы было кому позаботиться в старости. Да, для этого женщинам приходилось рожать и кормить много детей, затрачивая массу энергии, особенно в условиях натурального хозяйства. Да, это способствовало тому, что женщины сосредотачивались на домашнем труде.
Но тем не менее мужчины получали от угнетения женщин выгоду, которая выходила далеко за пределы биологических ограничений. Особенно если женщин удавалось убедить, что так и должно быть: «Жене сказал: умножая скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою»[109].
Как долго длился этот патриархат, мы точно не знаем. Но некоторый ответ дают наши гены: около пяти тысяч лет назад число мужчин, оставивших потомство, резко сократилось, в то время как число женщин – нет. Это значит, у многих половозрелых мужчин не было детей, а у почти всех женщин были21. Что заставляло их соглашаться на общих или пожилых мужей, пока значительная часть мужской популяции осталась неженатой? Позже, около трех тысяч лет назад, ситуация изменилась: в семьях вновь стало преобладать моногамное партнерство. Возможно, именно патриархат ответствен за возникший дисбаланс? А может, он существовал всегда?
Если бы я был женщиной, счел бы я, что изменение положения женщин – одно из главных событий истории? Называл бы переход от восьми и больше беременностей, двадцати лет кормления и одного шанса из семи умереть при родах к одной-двум беременностям и резкому снижению материнской смертности гигантским сдвигом? Можно ли назвать феминизм самым важным явлением «долгого двадцатого века»? Будут ли историки через тысячу лет считать его даже важнее окончания вековой бедности?
В начале двадцатого века мужчин среди наемных работников в США было вчетверо больше, чем женщин. Хотя на деле разрыв был, вероятно, меньше – и потому, что женщины часто трудились неофициально, и потому, что их домашний труд недооценивали. Тем не менее разница была разительной. К концу века, однако, женщины составляли почти половину рабочей силы22.
В 1900 году в официально зарегистрированной занятости женщин преобладали незамужние. В это число входило около 43,5% одиноких женщин в возрасте 15 лет и старше – 41,5% из белых и 60,5% из цветных. Для сравнения: среди замужних работали только 3,2% белых женщин и 26% цветных. В 1920 году работали 4% замужних белых женщин в возрасте около тридцати лет. К 1980 году их доля выросла почти до 6%. Участие замужних небелых женщин на рынке труда за это время также выросло – с 33% до 72%.
Но это не вся картина. Сравним женщин, родившихся в 1920 году и в 1960 году. Среди первых уровень занятости рос с 15% в 20 лет до 45% в 50 лет. В группе вторых уже в 20 лет уровень занятости достигал 60% и продолжал расти с возрастом.
Однако, несмотря на рост занятости женщин, разрыв в оплате труда с мужчинами сохранялся. Хотя в девятнадцатом веке женские зарплаты приближались к мужским, с 1930-х годов и до конца двадцатого века женщины зарабатывали в среднем 60% от зарплаты мужчин.
Одна из причин, почему заработки женщин не особо росли в двадцатом веке, – быстрое увеличение числа женщин на рынке труда. Из-за этого в каждый момент у немногих женщин был большой опыт работы. А так как работодатели чаще платят больше тем, кто опытнее – и потому, что такие сотрудники продуктивнее, и потому, что повышение зарплаты мотивирует их оставаться лояльными компании, – нехватка опыта у женщин мешала росту их зарплат.
Другим фактором была профессиональная сегрегация, из-за которой женщины и мужчины оказывались сконцентрированы в разных специальностях. С 1900 по 1960 год, чтобы распределение по профессиям у женщин стало таким же, как у мужчин, две трети женщин должны были сменить род деятельности. После 1960-х годов эта ситуация немного улучшилась, но женщины все еще чаще заняты в низкооплачиваемых профессиях.
Третья причина – невозможность получить ценную квалификацию. В начале двадцатого века женщины реже получали образование и почти не имели возможностей для обучения на рабочем месте. Обычно они занимались работой, которую легко и быстро освоить и где опыт имел мало значения. Экономист Клаудия Голдин подсчитала: если компенсировать все три фактора, то разрыв в зарплатах женщин и мужчин с аналогичным опытом и образованием в начале двадцать первого века был бы сравнительно небольшим.
Сегодня разница в оплате труда объясняется уже не столько различиями в опыте или образовании, сколько, скорее всего, прямой дискриминацией: женщинам платят меньше просто потому, что они женщины. Голдин проследила истоки этой дискриминации до появления крупных корпораций с отделами кадров. Раньше, когда было много небольших работодателей, женщины могли уйти к тем, кто платил справедливее. Конкуренция защищала от предвзятости.
Но когда в фирмах появились централизованные отделы кадров, выяснилось, что многие женщины не работают в компании достаточно долго, чтобы дожить до регулярных повышений. Возникал вопрос: стоит ли вообще давать прибавку даже той женщине, которая осталась? Это не значит, что вся дискриминация была экономически оправданна. Многое объясняется предвзятым отношением – со стороны коллег, начальства и клиентов. Например, мужчины не хотели пускать женщин в свои профессии, опасаясь конкуренции.
Сейчас удивляет, как долго продолжалась трансформация экономической роли женщин. И это несмотря на послевоенное снижение рождаемости, рост офисной и торговой занятости (где физическая сила не нужна), а также улучшение женского образования. На пути стояли требования полной занятости, дискриминация, общественное мнение, считавшее некоторые профессии «неженскими», и правила, запрещающие нанимать замужних женщин.
Чтобы изменить ситуацию, потребовались меры со стороны государства. Принятие Закона о гражданских правах 1964 года стало важным шагом: он запретил дискриминацию по расе, цвету кожи, религии, национальности и полу. Поправку о поле предложил конгрессмен Говард Смит, и ее одобрили – причем не либералы, а южные демократы и республиканцы. Хотя суды сначала не воспринимали запрет на дискриминацию по полу так же серьезно, как другие категории, он все же подлежал более строгой проверке, чем просто «так получилось». Это доказывает: правовая база имеет значение23. Поэтому Голдин завершает свою книгу о гендерном разрыве оптимистично: наблюдение за опытом молодых поколений сегодня позволяет надеяться, что дискриминация скоро исчезнет24.
Но даже в аграрную эпоху отказ от мужского доминирования был бы шагом вперед. Женщины, воспринимаемые почти как имущество, могли бы внести гораздо больший вклад, если бы получили равные права уже тогда. Оптимисты вроде меня считают, что люди могут научиться делиться, работать вместе эффективнее и справедливо распределять результаты труда. Чем больше участников в системе, тем тоньше деление труда и выше производительность. Но долгое время люди думали иначе.
Основа мужского превосходства начала разрушаться еще до 1870 года. Но именно в течение «долгого двадцатого века» эти изменения стали особенно заметны. Снизилась младенческая смертность, возраст вступления в брак вырос, дети стали «дороже» в плане затрат и времени. Женщина в среднем стала проводить в беременности и кормлении уже не 20 лет, а около четырех. Причина – совершенствование медицины, улучшение питания, санитарии и развитие контрацепции. С ростом индустриализации рождаемость в развитых странах резко замедлилась. Демографический взрыв оказался краткосрочным.
Кроме того, технологический прогресс в быту серьезно облегчил жизнь: стиральные машины, посудомойки, пылесосы, чистящие средства и другие устройства сделали домашний труд проще. В девятнадцатом веке забота о многодетной семье была тяжелой полноценной занятостью. К концу двадцатого века она стала скорее подработкой. А освободившееся время женщины могли использовать иначе. Как отмечала американская писательница и активистка Бетти Фридан, равный статус возможен, только если женщина находит «идентичность <..> в работе <..> за которую общество платит»25. Пока же домашний труд не оплачивается, мужчинам легко принижать и преуменьшать его.
Бесспорно, рост богатства с 1870 года приумножал жестокость и варварство. Но расизм и сексизм медленно и неохотно сдают позиции. С одной стороны, прогресс, пускай и медленный, поднял ожидания от будущего и установил высокие стандарты. С другой стороны, статус в обществе – это часто игра с нулевой суммой[110]. Как тем, кто теряет свои гендерные, этнические и классовые привилегии, не воспринимать это как потерю достоинства? После Второй мировой войны ответ на это нашелся: беспрецедентный рост доходов, возможностей и мобильности помог смягчить болезненность перемен.