Все во мне защищается от ненавистного пренебрежения и молчания Кандинского.
Василий Кандинский и его жена Нина прибыли в Берлин накануне Рождества 1921 года после долгого путешествия на поезде через Эстонию, Литву и Польшу. Этому предшествовали десятки переговоров с соответствующими посольствами по поводу транзитных виз и визиты к послу Германии в Москве, который добивался для Кандинского разрешения взять с собой картины, написанные им в Москве. В итоге он упаковал только 12 из них, а остальные оставил на хранение, полагая, что пребывание в Германии будет временным. В 1939 году он написал одной галеристке, что со времен его жизни в Москве у него осталась единственная картина – «В сером», созданная в 1919 году. Он назвал ее «заключительным моментом драматического периода, в течение которого я накопил такое большое количество форм»[474], а потому помимо абстрактных элементов в ней есть еще намеки на пейзажи или предметы. В следующие за этой картиной два года колорит и образный язык его живописи изменились. В его новых работах стали доминировать геометрические фигуры, а в названиях появились такие термины, как круг, овал или сегмент.
В Москве Кандинский вновь обратился к молодым представителям русского авангарда, а один из его главных представителей, конструктивист Александр Родченко[475], теперь жил в его доме. Цветные поверхности, геометрические формы и линии, а также отсутствие фигур, пейзажей и предметов – это основы конструктивизма, который, в свою очередь, оказал большое влияние на Вальтера Гропиуса[476] и представителей Баухауса. Однако Ленин[477] провозгласил, что искусство обязано выполнять идейно-просветительскую цель, а потому его должны понимать «обычные люди». Абстрактные работы Кандинского подверглись в СССР критике ряда знатоков искусства как слишком индивидуалистичные и эмоциональные: «Все его чувства, его краски одинокие, безродные и напоминают уродов. Нет, нет! Долой Кандинского! Долой его!»[478]
Кандинский воспользовался шансом приехать в Германию, в том числе для того, чтобы иметь возможность свободно развивать свой живописный метод. Однако к этому шагу его подтолкнули гораздо более личные причины. Его сын умер в 1920 году, в возрасте трех лет, от недоедания. Ни Нина, ни Василий не говорили об этом. В своей биографии, которая появилась полвека спустя, Нина Кандинская даже не упоминула о существовании мальчика, хотя его домашнее имя Лодя начертано на семейном склепе. Молчание о трагедии указывает на болезненное чувство вины за смерть ребенка. Пять миллионов человек умерли в России в те годы от голода и эпидемий, Василий и Нина Кандинские по прибытии в Германию также были истощены и обессилены. В свете витрин, украшенных к Рождеству и переполненных товарами, оба почувствовали себя попавшими в сказку[479].
Поначалу Элла ничего не знала обо всем этом, но насторожилась, когда в начале 1922 года двое мужчин явились в Мюнхенскую транспортную компанию, чтобы забрать хранившиеся там картины Кандинского. К счастью, ее проинформировали об этом и ничего не выдали без ее согласия, так как аренда хранилища была оформлена на ее имя.
Бэру она сказала, что Кандинский может забрать свое имущество только лично. И написала вдогонку, что ожидает сообщения «от своего мужа» о том, что он «думает о разводе» с ней. В конце концов, их «брак по совести», их помолвка в Калльмюнце не были расторгнуты.
Элла спрашивала: почему Бэр не уговорил Василия связаться с ней лично? для чего нужны были эти посещения транспортной компании под покровом ночи? Она же не требовала ничего, кроме объяснений, знака того, что он воспринимает ее всерьез и осознает, что после многих лет, проведенных вместе, у нее были права, а у него – обязанности. Единственное, на что он был способен, – написать несуразную записку. У нее в голове не укладывалось, как ему могла прийти в голову мысль выдвигать такие требования. В конце концов, у него была новая жизнь, новая жена, так что логично было бы купить себе новое белье и одежду.
Элла усилила давление и взывала к его морали, которую он всегда выставлял напоказ, как дароносицу. Она пообещала ничего не передавать, пока он не подпишет признание вины такого содержания: «Я признаю, что неоднократно заявлял, что наш брак, не являясь законным, абсолютно нерушим. Это заявление я сделал еще в 1914 году, незадолго до своего отъезда. В Стокгольме в 1916 году перед отъездом я поклялся никогда не вступать в другую связь. Я предлагал узаконить брак с момента помолвки и многократно давал обещание… Я признаю, что различия в характере и мнениях, которые у нас были не только в последние годы, не являются основанием для расторжения… нерасторжимого брака по совести. <…> Я должен признать, что обманул Габриэле Мюнтер во всем, в чем мужчина может быть виновен перед женщиной. Это письмо прочитано, проверено и подтверждено [дата и подпись]»[480].
Кандинский снова не ответил лично, но передал через Бэра, что чисто юридически он ей ничего не должен, но готов обсудить материальную компенсацию. Элла вышла из себя: она хотела не компенсации, а справедливости и, наконец, личного разговора. Бэр увещевал ее: она должна понимать тяжелое положение, в котором Кандинский оказался в Москве, он нарушил свои обещания не по злой воле, обстоятельства заставили его это сделать. Василий не смог бы сформулировать лучше: «Кандинский протрезвел после сильного опьянения Вами. Все мы, мужчины, так поступаем… Милостивая госпожа, Вы напрасно страдаете. Все-таки попробуйте отнестись с юмором к клятвам верности и сексуальным проступкам. Оплакивание ушедшей любви, да. Но обвинения?»[481]
«Напрасные страдания» – он смеялся над тем, что Кандинский с ней сделал. Никто из ее окружения не имел представления о том, как сильно она страдала в последние годы, насколько велика была ее внутренняя раздвоенность между пронзительным одиночеством и страхом потерять его. «Мое представление о счастье – это человек, который всегда и полностью принадлежит мне», – Элла жаждала этого с детства, и Василий постоянно внушал ей именно это, а затем небрежно отодвинул ее в сторону. Она чувствовала себя безнадежно потерянной, беспомощной и несостоятельной, лишенной покоя и места в жизни, без имени и без человека, который принадлежит ей. Все, на чем основывалась ее жизнь, ушло из-под ног, все в этом доме наполнено эмоциями, которые теперь душили ее.
Это чувство охватило и Хуго Балля, навестившего ее в марте. Своему другу Герману Гессе[482] он написал: «Госпожа Кандинская… пригласила меня в свой домик в Мурнау. <…> До войны этот домик часто видел Арнольда Шенберга и Франца Марка. Теперь он совсем осиротел. В саду цвело несколько разрозненных фиалок. Это было похоже на воскресный день на кладбище и показалось мне таким фантастическим, что я сбежал [на следующий же день]»[483].
Приехали Эмми и племянница Фридель, но совместные прогулки по окрестностям и Мурнаускому болоту нанесли новые раны. Это было похоже на прогулку по картинной галерее с образами счастливых дней. Тогда она, взяв в руки кисть, чувствовала прилив сил и даже эйфорию. В своих дневниковых заметках «Исповедь и обвинение» она позже отметила: «Рисовать возможно только тогда, когда за этим стоят радость и мужество. Я в лучшем случае могу писать кистью, без вдохновения, без веры. <…> Никому это не нужно, никому это не приносит радость. Это так же излишне, как я сама»[484].
Элла писала письма, в которых призывала Кандинского перестать прятаться от нее и прекратить недостойную игру в шпионов. Но от этого становилось еще хуже. Мюнтер обратилась к своему другу адвокату Юлиусу Зигелю, который также знал Кандинского. Бэр ничего не смог добиться и только ранил ее своими замечаниями. Теперь она узнала от своего адвоката, что Кандинский рассказал ему о несчастливом «браке», настолько несчастливом, что временами у него не хватало сил заниматься живописью. Хотя в сентябре 1905 года он писал Элле: «Если ты действительно моя, то мои силы возрастают, поскольку я чувствую тебя рядом со мной»[485]. Это лишь одно из множества писем, свидетельствующих о том, что, несмотря на все трудности и разногласия, они всегда были связаны благодаря искусству, и обмен мнениями продвинул их обоих на этом пути. То, что она вдобавок ко всему должна была нести ответственность и за застой в его творческих силах, – это было уже слишком. В течение многих лет он искал ответ на вопрос, как воплотить свои идеи на холсте, найти верную форму, а она всегда поддерживала его в этом.
После горькой беседы с Зигелем она составила сорокастраничное «исковое заявление» и отправила его Кандинскому 13 июля 1922 года. «Думается мне, я помню, что давала тебе некоторые художественные стимулы, импульсы, инициативу. Я также помню, как ты говорил о вечной благодарности. Ты прошел свой путь развития рядом со мной, и я очень сомневаюсь, сможешь ли ты снова достичь высоты произведений тех «несчастливых лет» с 1909 по 1914 год», – писала она. Далее она обращалась к их любовным отношениям: он никогда не делал ее радостной и счастливой, но вносил в их отношения тяжесть и несчастье, потому что каждое чувство было связано с его нечистой совестью по отношению к Анне, и она была обречена нести это бремя вместе с ним. Ее радость от жизни была подавлена его горем, душевными терзаниями и болезненным характером: «Когда я была молода и хотела жить и радоваться сегодняшнему дню, ты никогда не позволял мне этого. <…> Я была как раскрытая книга в твоих руках. Настоящее ушло в небытие, а книга осталась пустой!» Несмотря на это, она всегда верила в него и ничего не требовала для себя, поскольку у нее был он[486].
На это длинное письмо Кандинский, наконец, откликнулся и 27 июля 1922 года ответил на ее обвинения. «Мое родное сердце, моя любимая Эльхен», называл он ее когда-то. Теперь он обратился к некогда «сто раз любимой» на «Вы» и сухо разбирал ее претензии. По его словам, его вина отнюдь не в том, что «из нашего брака ничего не вышло, что наша совместная жизнь была постоянным мучением для нас обоих». Оба виноваты в неудаче «в той мере, в какой человек виноват в том, что его характер такой, а не другой. <…> Я всегда надеялся, что однажды мы встретимся в Англии, чтобы там обвенчаться и немедленно развестись. <…> Поскольку я нарушил – вольно или невольно – свое слово, то мое искреннее намерение состоит, по крайней мере, в том, чтобы удовлетворить Ваши желания в материальном плане. <…> Вы внесли много тяжелого в мою жизнь, но сами достаточно несчастны, чтобы я мог питать к вам плохие чувства. Я бы хотел, чтобы в Вас также не осталось ненависти ко мне»[487].
Ненависть и бессилие – близнецы, напишет позже Габриэле Мюнтер в книге «Исповедь и обвинение». В этом самоанализе в форме дневника, который она вела на протяжении многих лет, исписав мелким почерком пять толстых тетрадей, говорится, что она совершила ошибку, вопреки собственной природе поставив Василия и его желания выше себя и своих собственных потребностей[488]. Но пока она пришла к этому пониманию, ставшее самым горьким разочарованием для нее, прошло много времени.
Предложение о материальной компенсации Элла с негодованием отвергла. Он так ничего и не понял. В гневе она писала бесчисленные письма, которые так никогда и не отправила. В них она также связывала личные обвинения с ценностью Кандинского как художника. Разве не он всегда заявлял, что внутренняя ценность художника определяет и качество его работ? «Какой свет проливает это твое поведение, называемое ложью, на твое искусство? <…> Если человек превращает всю свою жизнь в обман, возможно, он снова будет разоблачен, теперь уже как художник! Абстрактное искусство – это утопия или нахальство!» По ее убеждению, две дороги ведут в ад: лживость и подлость – к бесчестию, несправедливость и обман – к мании величия. Но «таким ты был всегда – жестоким эгоистом, для которого “внутренние потребности другого человека просто не существуют”»[489].
Элла изо всех сил пыталась организовать свой день и заставить себя собраться с силами. Некоторым подспорьем служили списки дел, которые она составляла вечером на следующий день. В этих планах речь шла не об искусстве, а о таких банальностях, как мытье посуды или поливка цветов. «Это пустое, неинтересное и безрадостное прозябание, где один день похож на другой, затянувшееся на семь лет»[490], было полно душевной разрухи, беспокойства и страха одиночества. Она чувствовала себя выброшенной из жизни и, как следствие, отрезанной от всего. Пестрая птица, она больше не летала.
В начале 1923 года Габриэле решительно перевернула эту горестную страницу. Мюнтер решила разобраться в царившем в ее душе хаосе и пройти курс лечения. Не совсем ясно, связано ли это со взвешенным признанием своей ответственности за неудачу в любви или она надеялась на более глубокое понимание сущности Кандинского, этого двуликого Януса, как она намекнула Полу Бьерре много лет спустя. Непонятная трещина, о которой она напишет психиатру, превратилась в зияющую рану, одиночество в ее бывшем сказочном домике стало сплошной пыткой. Она решила провести более полугода в Эльмау, недалеко от Миттенвальда. Зимой она снова вернулась туда и осталась там до весны 1924 года.
Известный в наши дни люксовый ретрит был построен в 1916 году Йоханнесом Мюллером[491] – теологом, философом и приверженцем антропософского учения Рудольфа Штайнера[492], лекции которого Элла и Василий с большим интересом слушали в Берлине в октябре 1907 года. Следуя учению Штайнера, Мюллер создал в тишине гор санаторий-убежище, где гости могли с помощью бесед, танцев, дыхательной терапии и здорового питания обратить взор внутрь себя и осознать свою «божественную сущность»[493].
В Эльмау Элла вела оживленные беседы с Мюллером, совершала длительные прогулки и пыталась вновь обрести чувственность во время танцевальных вечеров. Элла писала портреты гостей так же, как в первые дни пребывания в санатории Бад-Ойенхаузен, а также рисовала тушью снежные пейзажи, раскрашивая их акварельными красками. Начало было положено, но, когда она, наконец, вернулась в Мурнау, неуверенность вернулась. Элла пригласила в гости подругу-художницу, чтобы отвлечься, сделала перестановку в доме и попыталась обустроить под себя комнату Кандинского. «Да, я, это Я спала всю ночь в том углу, где всегда лежал этот негодяй, хорошо спала до восхода солнца. Но вечером я положила зеркало на подушку и посмотрела на себя. Серьезная, строгая, но не молодая. Откинув голову назад, я представила себе, как бы я выглядела, если бы была трупом, хотя на самом деле думаю, что я уже почти мертва»[494].
В апреле 1926 года, когда судебная тяжба с Кандинским наконец закончилась, Элле было уже 49 лет. За полгода до этого она собрала чемоданы и покинула дом в Мурнау. В мировом соглашении Кандинский заявил о своей готовности предоставить «госпоже Габриэле Мюнтер-Кандинский полное, безусловное право собственности» на все работы, которые он оставил на хранение у нее или в хранилищах. Среди них большая часть произведений подстекольной живописи, акварели, рисунки и гравюры, а также 170 картин маслом и этюды. Ему были возвращены 26 коробок с личными вещами, а также его велосипед, фисгармония и 14 картин. В чемодане для белья лежала папка с акварелями, среди которых находилась самая первая абстракция Кандинского 1910 года.
Тот факт, что Элла приняла эту материальную компенсацию, от которой до этого категорически отказывалась, объяснялся подписью «госпожа Габриэле Мюнтер-Кандинский» в этом документе. Хотя юридически двойная фамилия не имела отношения к делу, оно вызывало запоздалое удовлетворение. За несколько дней до урегулирования дела она написала своему адвокату, что, если бы Кандинский с самого начала выбрал правильную форму обращения с ней, она ни днем дольше не стала бы задерживать отправку ему вещей. Вместо этого он унизил ее своим упорным отказом встретиться лицом к лицу. Последний раз их взгляды встретились 16 марта 1916 года в Стокгольме, когда он выглядывал из окна отходящего поезда, искал и находил глазами Эллу, а она смотрела ему вслед, стоя на платформе: «Я до сих пор вижу тебя на вокзале, как я постепенно теряю тебя из виду в твоей белой шляпе. Моя дорогая Элла, никогда не забывай, что ты всегда будешь для меня самым лучшим другом и что я очень несчастен из-за того, что не могу делать все, что ты хочешь»[495].
Габриэле Мюнтер в 1930-е гг.