Просто поверь мне, моя любимая, по отношению к тебе я навсегда останусь открытым и словом и делом.
Элла скоро написала ему, и не раз – около 40 писем только с марта по июль. Но хорошего в них ничего не было. Она заставляла себя выйти из дома и пыталась работать. Раньше она часто сначала снимала композиции на фотоаппарат, а затем переносила их на холст. Теперь она составляла натюрморты, чтобы осваивать новые техники. Больше не было никаких Мадонн, крестов и подстекольных картин, как в Мурнау. Новая серия гравюр представляла английскую каминную собачку и ярко раскрашенную деревянную лошадку, купленную в Стокгольме. «Натюрморт с палитрой», выполненный в необычно бледных, пастельных тонах, дает возможность заглянуть в ее комнату: столик с бутылочками, фарфором, каминной собачкой и синим блокнотом, у стены – палитра с темными красками и полотенце с монограммой. Она искала новый стиль, новый язык формы и поэтому часто посещала студию Сигрид Йертен, любовалась ее тонкими изящными линиями и удивлялась довольно экономному расходу краски. Из больших окон студии Йертен открывался вид на шлюз, соединяющий Балтийское море и озеро Меларен. Подвижную рябь на воде Элла запечатлела на гравюре «Возле Стокгольмского шлюза».
Ей не нужно было стесняться сравнения с Йертен, напротив, – так поддерживал ее Кандинский в письме, присланном в начале июня. У Йертен есть талант к композиции, ее картины прекрасны, но художественно они менее весомые: «Твои работы гораздо серьезнее, глубже, долговечнее; в них больше индивидуальности, совершенно особый тон, un tone à soi[435], который делает работы бессмертными»[436]. С тех пор как он вернулся в Москву, он постоянно мотивировал ее взяться за кисть: «Я думаю о тебе с большим чувством и хочу, чтобы ты работала, чтобы ты была счастлива, сильна в своей работе и сильна в своей жизни. Я целую твои руки сотни раз с очень глубоким чувством. Твой К.»[437]. Он сам все еще ждал вдохновения, хотя из его новой студии и открывался прекрасный вид на Кремль, на сверкающие башни вечернего красного цвета, которые всегда были бальзамом для его души. Он мечтал нарисовать грандиозную картину Москвы. Она должна была звучать как оркестр, как гимн радости жизни, от которого оба они были так далеки.
Элла снова полагалась на его согласие вернуться в Стокгольм в сентябре. Перспектива воссоединения давала ей силы в течение следующих нескольких месяцев. Это время она также использовала для того, чтобы облегчить финансовые трудности Кандинского, которые сейчас были настолько велики, что он опасался вынужденной продажи своего дома и даже соглашался отдавать картины за полцены, лишь бы получить хоть немного денег. Она успешно вела переговоры с Гуммесоном и Вальденом о снижении комиссионных, налаживала контакты с коллекционерами за рубежом и тщательно вела общий учет. В телеграммах и письмах 1916 и 1917 годов постоянно встречаются вопросы о том, поступили ли чеки и денежные переводы. Но лейтмотивом в этой переписке тянется мучительная череда обвинений и оправданий.
В апреле 1916 года Кандинский написал, что ее второе письмо после его отъезда так встревожило его, что он не знал, как реагировать: бросить все и вернуться в Стокгольм? Но как его приезд мог ей помочь? Это было бы то же мучение, что и в их последнюю встречу, а у него сейчас не было на это сил. На ее откровенное высказывание, что настоящие чувства помогли бы ей гораздо больше, чем пустые слова, он отвечал, что прямо сказал бы ей о необходимости расстаться, если бы чувств больше не было. Ее постоянные сомнения в его чувствах действовали на него так, что иногда ему хотелось «броситься на пол и завыть, как собака»[438].
В июне он написал: «Не мучай меня беспрерывно. Мое сердце разрывается, когда я читаю эти вопросы в каждом письме, ты повергаешь меня в глубочайшее отчаяние». «Сердце бешено колотится, кровь приливает к голове, рука дрожит. Ты делаешь меня таким несчастным и больным»[439]. Он по-прежнему обещал приехать: в октябре, самое позднее 1 ноября, с документами для брака. Но в сентябре произошла еще одна отсрочка: он приедет в декабре, но только после 5-го числа, свой 50-летний юбилей он просто обязан отметить в Москве, она это наверняка поймет. С 1902 года они праздновали каждый день рождения вместе. То, что он вообще хотел отправиться в это путешествие, было связано только с его чувствами к ней. Его родители, а также Анна настоятельно советовали ему этого не делать. Если бы он мог сам принимать решение, то приехал бы только весной 1917 года, чтобы затем путешествовать и рисовать вместе с ней до осени. Он чувстовал себя несвободным: «Ты принуждаешь меня, взывая к моему чувству вины, в отсутствии которого меня же и обвиняешь. <…> PS: Я причинил тебе боль этим письмом. Прости меня. Мне также больно причинять тебе боль»[440]. Он мог бы положить конец этому мучительному для них обоих состоянию. Он мог бы прекратить постоянно подпитывать надежды на воссоединение и скорую свадьбу. Но он этого не делал.
Летом 1916 года Элла попыталась избежать гнетущего одиночества и пустоты и отправилась в трехнедельное путешествие. В июле она проехала на поезде через северную Швецию, посетила норвежский город Нарвик в Ромбакс-фьорде и отправилась на корабле вдоль побережья в современный Осло (тогда Кристиания), где незадолго до этого открылась выставка ее живописи. Отзывы были хорошими, но почти ничего не было продано.
Во время путешествия Элла делала многочисленные зарисовки – пейзажей шведской Лапландии, местных жителей и изрезанную береговую линию с ее бесчисленными фьордами. После этого она несколько недель гостила у знакомых в загородном поместье недалеко от Гетеборга, где нашла необходимый покой.
Мюнтер создала серию картин по впечатлениям от поездки – портреты, в том числе выполненные на заказ, и пейзажи в новом стиле. Она показала их публике в октябре в галерее, расположенной под Стокгольмом, в Стоксунде. Там же, в пансионе, она и поселилась еще 9 сентября, чтобы спокойно подготовить выставку. «Изображение моря, глубокого синего моря в обрамлении пышных зеленых берегов… которое показывает, что Мюнтер смогла проникнуть в скандинавскую морскую природу и увидеть в ней что-то свое», – написал о картине «Порт Нарвик» критик, восхищенный тем, как Элла смогла «уловить в своих картинах то, что ускользает от других, то, что слишком тихо, чтобы быть выраженным словами»[441].
В Стоксунде Мюнтер очень ждала Кандинского, объявившего о своем приезде поздней осенью. Никто из ее друзей пока не заглянул на выставку; возможно, его присутствие заинтересует того или иного и, вообще, привлечет внимание. Но пришла только телеграмма с загадочными строчками «Départ après cinq.[442] Salut.» и, наконец, еще одно письмо с сообщением, что, возможно, их встреча состоится не раньше весны, но тогда, тогда, как и раньше, они будут месяцами путешествовать вместе и рисовать под открытым небом за своими мольбертами.
В сохранившемся черновике ответа от 11 ноября Элла записала, что, с одной стороны, она борется за то, чтобы избежать состояния одиночества и забвения, но, с другой стороны, больше не хочет его ни к чему принуждать: «Весной я снова получила твое честное слово приехать не позднее октября, и я была уверена, что больше не буду тобой обманута. Если тебе не хочется приезжать, я не буду от тебя этого требовать, я снова ничего этим не добьюсь. <…> Тебе не нужно приезжать, если ты не чувствуешь внутренней потребности. Будет даже лучше, если ты не приедешь, если твои чувства не изменились с момента нашей последней встречи или если тебе небезразлична моя жизнь. Ты получил чеки?»[443]
В этом письме Элла предложила ему внести ясность в их отношения. Но он снова уклонился от игры в открытую и перешел в наступление: он и слышать не хочет о том, что обманул ее, он уверен, что может делать то, что считает правильным. Он имеет право сказать ей: «Я могу решать, путешествовать мне или нет. Это мое дело, приеду ли я весной». Анна, «олицетворенная совесть», также считает безответственным, что Элла заставляет его уехать из страны в эти тревожные времена.
С октября он постоянно ссылался в письмах на Анну как на моральный ориентир: эта маленькая благородная женщина с большим сердцем, которая так смело и безропотно управляет своей жизнью, понимает его, несмотря на то, сколько горя они оба ей причинили. Анна привела свою жизнь в порядок, а Элле еще предстоит сделать этот шаг, поэтому он должен быть терпелив и сострадателен к ней. Возможно, – продолжает он размышлять, – было бы лучше, если бы она провела зиму со своей сестрой в Берлине, чтобы собраться с мыслями. Анна, кстати, тоже считает это отличной идеей[444].
В следующем письме он упомянул, что показал Анне ее письма, и та снова выразила свое непонимание того, почему в эти опасные дни Элла постоянно уговаривает его приехать в Швецию. И между делом: может быть, он все равно не сможет покинуть Москву, потому что военные тянут к нему руки, угрожая призывом на санитарную службу.
Ответ на это письмо от 26 ноября пришел спустя неделю. «Ты освобожден (avec plaisir)[445] от необходимости писать мне, я больше не хочу о тебе думать. Не забудь рассказать Анне обо всех своих обещаниях и лозунгах. Как было любезно с твоей стороны прислать мне в письме такой яд. <…> Знай, что я не желаю никаких «визитов», никакого сочувствия и никакой милостыни. Я просто жду своего права»[446].
Теперь Элла говорила о том, чтобы придать законный статус ее почти 15-летнего существования рядом с ним в качестве жены. О том, чтобы исправить клеймо «сожительства», о восстановлении моральной безупречности, в которой в ее семье сомневались на протяжении многих лет. Насколько большим было бы их отвращение, если бы они знали, что Кандинский с середины сентября, когда Элла получила ту загадочную телеграмму, встречается с 20-летней Ниной Андреевской, генеральской дочерью.
В своей биографии Нина напишет, что с Кандинским ее свел случай – брошенный в пространство вопрос одного из галеристов, на какой адрес отправить художнику приглашение на праздничный ужин. Она вызвалась узнать адрес через Анатолия Шаймана – племянника Кандинского, который вместе с ним преодолел трудный путь на родину в ноябре 1914 года. Состоялся тот телефонный разговор с Кандинским, после которого он создал акварель под названием «Незнакомому голосу». Совместное посещение музея закрепило «предначертание судьбы». После музея они, «счастливые и влюбленные», гуляли по вечерней Москве[447].
Элле об этом он не сказал ни слова. Только о том, что его голова была полна идей, и он медленно приближался к своей великой мечте нарисовать Москву, полную гармонии, красок и форм, родом из мира радости.
Габриэле Мюнтер. Плакат персональной выставки в Копенгагене