К книге
Наш Дальний Восток (Три года в Уссурийском крае)XXV. Экскурсия на каторгу. II. Игнат Могыла
93%
XXV. Экскурсия на каторгу. II. Игнат Могыла
27

(Первая встреча).

— А ты сам откуда будешь?

— Та с Мырьгородского, значит, уизда, Кыевьской губернии.

— Скоро и на родину?

— Як бы ж то...

— Денег, что-ль, нет на проезд?

— Та ни, пан, и биз того нильзя.

— Нельзя?

— Та вже ж нильзя, бо я ж тут служу...

— Служишь? — Ну, что ж из того.

— Та бачьте, служу ж я, буцим, не так, як вси люде.

— Как это — «не так»?

— Та так: — буцим, злодий.

— Объяснись, братец, толком, — совсем ничего не понимаю.

— Та вже ж я на каторзи...

— На каторге?..

Я от удивления чуть не подпрыгнул на месте и подозрительно посмотрел на своего собеседника.

Уж не мистифицирует ли он меня?

Но нет, — он глядел так серьезно, что всякая мысль о каком-нибудь обмане испарилась, как дым, при взгляде на это честное, хорошее лицо. И все-таки, вопрос о том, с кем имею я дело, оставался для меня открытым по-прежнему.

Рядом со мной шел хохол, лет пятидесяти трех, невысокого роста, с окладистой русой бородой и большими, торчавшими во все стороны усами. Несмотря на летнюю пору, он был облачен в традиционную серую свитку, из-под которой выглядывала мотня необъятных шаровар, вдетых в настоящие хохлацкие чоботы. Последние даже смазаны были дегтем. В довершение этого, голову моего собеседника украшала смушковая шапка, небрежно лежавшая на его густых русых кудрях.

Я еще раз внимательно посмотрел на него. Борода... усы... волосы... «мотня»... чоботы... смушковая шапка, — причем же здесь каторга?

Признаюсь, мой собеседник (звали его Игнатом Могылой, как я впоследствии узнал) задал мне большую работу.

Некоторое время мы шли молча.

Я с любопытством разглядывал по сторонам и присматривался к необычной для меня обстановке, а Могыла сосредоточенно шагал рядом со мной.

Зрелище, открывшееся предо мной, когда я спустился в выемку, было, действительно, очень любопытное и интересное.

С обеих сторон выемки возвышались крутые, почти вертикальные откосы её, срезанные точно острым ножом. Внизу копошились землекопы, ловко и быстро работая кайлом, лопатой и заступом. Это были настоящие каторжники, как об этом можно было судить уже по их серым армякам и желтым, некрашеной кожи «котам»[155]. Я начал всматриваться в них. Какие изможденные, серые, угрюмые лица! Какое озлобление и скрытая ненависть во взоре!

Увидя меня, в моем «вольном» костюме, они с такой неподдельной завистью, смешанной с недоброжелательством, оглядели меня, что мне сразу стало и жалко их, и вместе с тем стыдно и совестно за свою свободу, за свой «вольный» костюм, за тот вооруженный конвой, который мерно и часто шагал по откосу на высоте семи сажен над нами, бряцая ружьем, револьвером и саблей.

В отдаленье безмолвно отвозили на тачках отбросы земли к основанию выемки. Тачки бесшумно катились по рельсам переносной железной дороги системы Декавилля, подгоняемая одинокими каторжниками, и только изредка слух мой улавливал не то звон, не то лязг. Подошедши ближе, в сопровождении все того же Могилы, я догадался, отчего так безмолвны и мрачны погонщики — гораздо мрачнее тех, которых я только что видел, — и отчего происходит лязг, поразивший мой слух.

Эти люди были прикованы к тачкам железной цепью, как хищные звери.

И грустно, и тяжело, и жутко видеть человека в положении зверя... Жутко до ужаса, до потери сознания... Я невольно отшатнулся от этого зрелища и, под звон кандалов и железных оков, напевавших свою неумолимую, вечную, жестокую песню, начал торопливо взбираться по откосу из выемки, волнуемый самыми противоположными чувствами, раздираемый самыми мучительными вопросами.

— Паночку, а паночку, — донесся вдруг до меня робкий голос Могылы, о котором я почти совсем позабыл под впечатлением только что виденной мной печальной картины.

В голосе моего загадочного спутника мне послышалась такая жалобная, страдальческая нотка, что я невольно обернулся к нему. В его лице произошла непонятная мне перемена. Он весь как-то съежился, сократился, так что казался вдвое меньше и ниже, чем раньше, и на его взволнованном лице мелькала приниженная, робкая улыбка.

Как жалок, как бесконечно жалок показался он мне!

— Паночку, а паночку! А що я вам скажу?.. Та мени ж вже до дому треба...

И он заискивающе посмотрел на меня.

— Треба? — бессознательно переспросил я Могылу, будучи растроган до слез робкой мольбой, светившейся в его добрых карих глазах. — Треба? — вновь переспросил я, хотя и решительно не понимал, что происходит вокруг меня.

— Ой, треба ж, паночку, давно вже треба... Та у мене ж там диткы... Воны булы ще мали, як зробылы мене злодием... Я ж хочу их побачить... А хозяйство, волы?.. Хиба ж можно его надовго покынуть?.. Та биз мене там такый гармыдер зробыться, що я и в три годы киньцив не зведу... Ой, треба ж, паночку... Ой, дуже ж мени треба!.. — В голосе Могылы зазвучали неподдельные слезы. В это время на опушке окаймляющей дом начальника каторги рощи показался один из администраторов каторги, и Могыла отошел в сторону, оставив меня еще в большем недоумении, чем в каком я был прежде.

Каторжники, отвозящие тачки

В тот же день я вновь встретил Могылу. В это время мне уже успели разъяснить тайну костюма моего загадочного собеседника.

Он был привезен во Владивосток два года назад в числе прочих ссыльнокаторжных, отправленных сюда из Одессы на работы по постройке Уссурийской железной дороги. По освидетельствовании и осмотре подлежащими властями, он был признан годным к производству работ и тем избежал отправки на Сахалин, которого почему-то все молодые каторжники боятся пуще смерти. С первых же дней по водворении во временных железнодорожных каторжных командах Могыла занял положение совершенно отличное от положения прочих «несчастненьких». Подкупающее, открытое, честное лицо, бесхитростность, правдивость и искренность, почти детская наивность сразу выделили Могылу из ряда окружающих его прожженных, насквозь пропитанных фальшью и злобой людей и заслужили ему расположение всех знавших его начальствующих лиц. Слух о нем вскоре дошел до самого начальника каторги, и он взял его к себе в услужение, даровав ему право носить «вольный» костюм и ходить по всей каторге без конвоя и железных цепей.

И Могыла не обманул того высокого и исключительного доверия, которое было ему оказано. Он пекся об интересах начальника, как о своих собственных, и нес свою службу[156] замечательно исправно.

В Кондуитном списке этого заинтересовавшего меня человека значилось, что он судился за самосуд над конокрадом полтавским окружным судом и приговорен к четырем годам каторжных работ.

Благодаря майскому манифесту 1891 года, срок пребывания Могылы на каторге должен был быть сокращен на целую треть, в виде особой милости, за участие его в сооружении великого сибирского пути, и ныне ему уже осталось лишь всего несколько месяцев до этого желанного момента, когда он навсегда расстанется с каторгой, — которой он, впрочем, благодаря счастливой случайности, близко и раньше не знал, — и перейдет в разряд ссыльнопоселенцев. Впрочем, в этом случае ему нужно будет поселиться навсегда на пугающем его «Соколином острове», где ему дадут клочок земли, лесу на домик, а также жену... из таких же «поселок», как и он сам.

Служащие на каторге подозревали, что в деле Могылы не все было ладно и что в судьбе этого несчастного играла, вероятно, не последнюю роль — случайность.

— Не может же быть, говорил один, чтобы человек с таким открытым лицом мог убить своего ближнего. Тут что-нибудь да неладно.

— Уверяю вас, он — жертва судебной ошибки или — еще хуже — он взял на себя чужой грех, — говорил мне другой.

И глядя на Могылу, который снова стоял предо мной понурый, убитый, приникший, я и сам начал думать, что в деле его не все было ладно.

— Как попал ты сюда?

— По прыговору, паночку, по прыговору... Судылы мене, дуже судылы...

— Я это знаю... Но что же ты сделал?

— Цыгана убыв, зовсим, паночку, убыв, до смерти убыв...

— За что?

— Коней покрав...

— Это правда?

Несколько мгновений Могыла хранил мертвое молчание. Потом его сразу как будто прорвало.

— Ой, неправда ж, паночку, усе неправда, не вирьте цему... — быстро заговорил он голосом, полным отчаянья. — Що ж мени робыты теперь? Куды диться, де заступы шукать? Ой, поможьте, паночку, поможьте, вик буду Бога молыть... Ой, поможьте ж, поможьте!..

И раньше, чем я успел отдать себе отчет в том, что происходит вокруг меня, Могыла упал мне в ноги и обхватил мои колени, испуская все тот же страдальческий крик: «Ой, поможьте ж, поможьте!», от которого у меня, положительно, кровь стыла в жилах.

— Встань, ну встань же! — крикнул я, наконец, ему, но он продолжал кататься по земле все с тем же раздирающим душу криком: «Ой, поможьте! поможьте!»

«Если он прав, если на его душе и совести действительно нет того преступления, в котором он обвинен, то его положение должно быть ужасно по своей абсолютной безысходности и безнадежности», — подумалось мне, и чувство сострадания и жалости к этому, во всяком случае, глубоко-несчастному человеку вновь сжало мне сердце, словно тисками.

Мы, люди свободы и собственной воли, едва ли даже можем понять, что должно происходить в сердце человека, лишенного всех прав. Мне кажется, стоит любому из нас хоть на мгновенье прочувствовать то, что чувствует, чем дышит этот несчастный, отверженный «варнак» каждый день и каждый час, чтобы сойти с ума от отчаяния или поседеть в один миг до корня волос. И как велика должна быть живучесть надежды в живом человеке, если даже в том безысходном положении, в котором находится каторжный, у него является мысль, что его участь может кто-нибудь изменить или улучшить.

— Ой, поможьте ж, поможьте!.. — продолжал, между тем, Могыла наполнять воздух своими раздирающими стонами, которые, видимо, относились даже не ко мне, а к чему-то грозному, неумолимому, беспощадному, что заслоняло от него его детей, жену, «волы и хозяйство».

— Встань же! Ну, встань, успокойся и расскажи мне, в чем дело.

Могыла поднялся, наконец, с земли и, отирая рукавом своей свитки обильно-льющиеся слезы из глаз, начал рассказывать мне свою краткую повесть.

...Он, оказывается, совсем не убивал конокрада-цыгана: — ведь это же такой «грих велыкий, дуже велыкий грих». Ведь, и цыган, хоть он и конокрад и сделал громаде немало бед, тоже жить хочет, а разве можно запретить ему жить, «хиба ж таки можно отнять у его то, що ему дав сам Господь мылосердый»... Положим, цыган — человек скверный, «ой, дуже ж вин скверный», но, ведь, на то есть начальство: «воно цего не любыть и само уже розбере; наше дило — приставь, его — розбирать». Нет, он совсем не убивал конокрада!.. Но, ведь, цыган убит? Убит, конечно, убит. И как же вы хотите, чтобы он не был убит, когда его били, быть может, «з пивсотни» людей?! И Нечипор его бил, и Хведор, и Панкрат да и Дорош, — мало ли кто ни бил его; и он, Могыла, «ще двичы штовхнув» каблуком его в бок... Да и как же не бить его? Ведь еще накануне цыган этот свел у Могылы последнюю лошадь: «хоть бы й на вас то, паночку»... Но чтобы убивать конокрада — нет, этого Могыла не делал. «Штовхнув его, правда, лишь двичы» легонько и только; нет, он совсем не убивал конокрада; ведь, это такой грех перед Богом, такой «велыкий, дуже велыкий грих». Он и на суде показал так. Могыла «не бреше, бо й брехать тоже грих перед Богом: вин, Мылосердый, усе знае на неби, що диется з нами».

Как ни старался я убедить своего собеседника, что вина его не стала меньшей оттого только, что он всего «двичы штовхнув» конокрада, который, в конце концов, все-таки умер от нанесенных, быть может, им же побоев, — Могыла стоял на своем, упорствуя с какой-то детской темнотой и наивностью на своих оригинальных воззрениях, искренность которых более всего убеждала меня, что не кандалы и оковы могут исправить и изменить его своеобразные взгляды, а хорошая школа...

— Ну, допустим, — рассуждал далее Могыла, — он убил конокрада. — Хорошо. Его осудили... Он терпеливо несет наказание. Теперь скоро кончается срок, и его пошлют «прямо к злодиям» на «Соколиный остров»... Да разве ж ему там что-нибудь нужно, или он там забыл что-нибудь? Ведь, ему «треба до дому», у него там «и жинка, и диты, и волы, и хозяйство», оно, того гляди, и так прахом пошло за то время, что его оторвали от дому; чем же будут жить «жинка и диты?»... Ну, наказали, «хай Бог з ным». ничего не поделаешь: — что же, начальство недовольно им, что ли? Нет, никто про Могылу не скажет, что он нес плохо службу. Начальство довольно им, он честно служил; он не то что те, «злодии», что в кандалах и с бритыми головами живут вон в тех бараках и которые «як заведуться», то так и норовят друг друга в бок ножом пырнуть, «хай Бог мылуе з ными звьязаться». Какой же он «злодий»? Он и сам их боится, «цур им и пек»!..

Ну, наказали, «та й годи!» Его ж наказали для того, чтобы он больше не «штовхал» конокрада?! Он и не будет «штовхать». Вот это уж верно: не будет. — «А колы Могыла що скаже, то ему можно вирыть». — «Ни, годи, теперь вже не буде»! Чего ж его держат тут с «злодиями»? Хоть начальство «усе знае, що робе», а только Могыла осмеливается думать, что так не годится: «за не ви ицо держать чоловика, а там — пропадай и волы и хозяйство», — «держать чоловика», уже искупившего свою вину, — «гадай, чи е ще вона?!» — двухлетним сиденьем в неволе и отменно хорошим поведением. — Нет, так не годится, Могыла бы не «зробив цего». Да и кому это нужно?

Несмотря на все мои старания разъяснить ему ошибку в его заключениях, он по-прежнему с непостижимым упорством отстаивал свои странные выводы.

Да, подлинно, странны ль они?

Ум этого несчастного, невежественного, темного человека не мог примириться ни с моими доводами, ни с существующими законами, ни с безнадежностью и безысходностью своего положения, и он все настаивал на том, что ему «треба до дому» и что он сам нужен «хозяйству», которое без него пропадает.

Больше я не видел Могылы.

Но когда я уезжал, спустя несколько недель, с каторги, то предо мной все еще стоял образ этого несчастного хохла, и в темноте летней ночи, объявшей меня своим теплым дыханьем, я долго задавал себе мучительный вопрос: «виноват ли Могыла»?..

Предыдущая главаГлава 27 из 29Следующая глава