К книге
Тревожная жизнь. Дефицит и потери в революционной РоссииЧасть I. Дефицит и потери в контексте империи. Глава 2. Была ли Россия готова?. «Встроенная» недоразвитость, русские крестьяне и проблема рынка
15%
Часть I. Дефицит и потери в контексте империи. Глава 2. Была ли Россия готова?. «Встроенная» недоразвитость, русские крестьяне и проблема рынка
18

Из совокупной статистики, демонстрировавшей состояние российской экономики в период с 1914 года, когда началась война, до Февральской революции 1917 года, следует, что эти ожидания по крайней мере отчасти оправдались, особенно в сравнении с ситуацией в Германии. В 1917 году либеральный экономист С. Н. Прокопович, близкий к социал-демократам, усматривал сокращение сельскохозяйственного производства в 1913–1914 и 1916–1917 годах всего на 9,3 % и сокращение промышленного производства на 30 % (с учетом инфляции). В значительной степени оно объяснялось потерей Польши. По оценкам Т. М. Китаниной и А. М. Анфимова, двух представителей советской школы изучения сельского хозяйства, в годы войны площадь посевных земель в 72 губерниях сократилась в 1914–1917 годах всего на 11 %, главным образом из-за нехватки рабочих рук[158]. Согласно оценкам А. Л. Сидорова, автора самого исчерпывающего советского исследования российской экономики времен войны, общий урожай хлеба вырос в 1915 году, сократившись примерно на 15 % в 1916 году и всего на 3,5 % в 1917 году. Объемы машиностроения, критически важного для ведения боевых действий, выросли с 160 млн до 302 млн руб., отчасти компенсировав резкое сокращение импорта. По данным статистика-меньшевика С. Г. Струмилина, ученика экономиста М. И. Туган-Барановского, а после 1921 года — ведущей фигуры в Госплане, производительность труда на предприятиях российского Центрального промышленного района в 1914–1917 годах тоже возрастала год от года, хотя понемногу и только на крупных заводах. Подсчеты Гатрелла свидетельствуют, наоборот, о снижении на 31 %[159]. Важно то, что официальные цифры за 1915 год, подготовленные и представленные Совету министров Государственной канцелярией, показывали сокращение площади посевных земель всего на 7 %, главным образом вследствие боевых действий на Юго-Западном и Северо-Западном фронтах, и общее сокращение сельскохозяйственного производства всего на 5 % по сравнению со средними показателями за пять предвоенных лет. Как докладывала Канцелярия, из этих цифр следовало, что урожай 1916 года тоже будет сопоставимым со средними довоенными урожаями несмотря на потерю отдельных регионов. Кроме того, статистика Канцелярии за 1915 год предсказывала на 1916 год поступления в размере 1,8 млрд рублей, что означало их рост почти на 65 %[160].

Хотя А. И. Шингарев, В. Г. Громан и другие видные экономисты и депутаты Думы сетовали в те дни на невозможность получения точных цифр, российский историк Б. Н. Миронов, опираясь на совокупные данные, собранные Центральным статистическим управлением во время и после Гражданской войны, указывает, что российская экономика в 1914–1917 годах функционировала вполне успешно[161]. Аналогичную, пусть и более нюансированную картину приводит Гатрелл. Утрата Россией четырнадцати западных губерний, включая Варшаву и прочие промышленные центры в Польше, не могла не отразиться на национальной экономике, равно как и резкое сокращение экспорта. Тем не менее, по данным Гатрелла и его коллег Марка Харрисона и Андрея Маркевича, в первые два года войны наблюдался совокупный рост, главным образом как следствие государственных инвестиций в военную промышленность. Исходя из статистики по промышленному производству, составленной в 1918 году, эти авторы указывают, что с 1913 по 1916 год выросло производство сахара, соли, полотна и хлопчатобумажных тканей и что «совокупное производство» бытовых товаров «держалось на хорошем уровне»[162]. Опираясь на общие данные по русскому национальному доходу, Маркевич и Харрисон делают вывод о том, что серьезный экономический упадок начался лишь в 1917 году, по крайней мере с точки зрения статистики[163]. Миронов также приводит убедительные данные, показывающие, что деградация российской экономики началась не раньше Февральской революции. Согласно его аргументации, причиной последующего экономического коллапса России была сама революция[164].

Впрочем, аргументы об относительном экономическом благополучии, основанные на статистике, можно рассматривать и с другой точки зрения. Сама совокупная природа этих данных скрывает существенные различия как между многими губерниями, так и в их пределах. Ситуация в различных городах была совершенно разной, находясь в зависимости, в частности, от имевшегося у них доступа к ресурсам и характера их промышленности. Как правило, города и села, соседствующие с железными дорогами, по различным причинам, в том числе транспортным, демонстрировали лучшие показатели по сравнению с более отдаленными. Как мы увидим ниже, в сельской глубинке некоторые общины фактически начинали функционировать как самодостаточные автаркии в тех случаях, когда местная экономика переставала справляться с производством и распределением промышленных товаров, а также обеспечивать снабжение продуктами питания в таких местностях, как Тамбовская губерния, где не хватало хлеба.

Кроме того, в аргументах по поводу относительного экономического благополучия Российской империи в годы войны отражается то, что Карл Поланьи описывал на теоретическом языке экономической антропологии как «экономистическое заблуждение»: «формальный» подход, объективизирующий социально-экономические процессы как доступные для измерения статистическими методами и для понимания в первую очередь с точки зрения свойственной им (и отсюда «научной») экономической логики и рациональности[165]. Ошибка здесь заключается не в отсутствии рациональности в процессах экономического обмена и не в неточности совокупной статистики, даже если она подается с достаточной осторожностью, а в представлениях о взаимоотношениях между объективными статистическими показателями, рыночным обменом и реальным опытом повседневной жизни. Даже в экономически благополучных обществах значительная часть населения, как правило, живет на грани или за гранью прожиточного минимума. В условиях дефицита, уже возникшего или прогнозируемого, существенные тревоги, связанные с ним, и его реальные аспекты, так же как и предполагаемые различия в плане экономического благосостояния, не могут быть сведены к статистическим показателям и, соответственно, не являются предметом экономических измерений. Это же относится и к изменчивым процессам производства и распределения, их предполагаемой несправедливости и вытекающим из них конкурирующим представлениям о «справедливости».

Иными словами, Поланьи и прочие авторы утверждают, что производство и обмен всегда являются составной частью отражаемых ими социальных и культурных процессов: например, социальных и культурных взаимоотношений между хозяевами предприятия и рабочими или взаимодействия между селами, обменивающимися друг с другом товарами. Эти процессы влияют и на способы производства товаров и обмена ими. Они отражают и воспроизводят ценности и системы ценностей, задействованные в различных практиках обмена. В формальном экономическом смысле рынки и рыночные цены всегда связаны с «дефицитом»: взаимоотношением между спросом и предложением, каким бы избыточным ни было последнее. Цены приводят доступность в соответствие с «потребностью», если потребность определяется готовностью заплатить, а не нуждой в таких предметах первой необходимости, как еда. Однако ответ на вопрос, работают ли рынки в этом отношении «рационально» или «честно», зависит не только от того, каким образом совершаются трансакции, или от отражаемого ими уровня коммерциализации, но и от материальных, эмоциональных и идеологических элементов, определяющих наличие «дефицита» или «потребности», особенно применительно к индивидуумам и сообществам, ощущающим дефицит важнейших товаров и финансовых ресурсов и потому испытывающим сильный стресс.

С точки зрения экономической антропологии концепции, задействованные в данном случае, можно свести к «субстантивизму» («substantivism») и «встроенности» («embeddedness»)[166]. Кроме того, «рациональные» действия и формальная логика экономического обмена отражают принципиальные представления о прибыли и убытках, встроенные в контекстуализированные культурные ценности и социальные отношения. Они влияют на работу экономики и на производство товаров и обмен ими не слабее, а может быть, и сильнее, чем логика рациональной экономической максимизации, к которой прибегают «формалисты» («formalists») от экономики. Упрощая запутанные дискуссии между формалистами и субстантивистами, можно достаточно уверенно сказать, что наряду с реальной ситуацией, отражающейся в точной и объективной статистике, на то, каким образом экономики распределяют товары и управляют материальным благосостоянием и какой смысл они вкладывают в понятия нужды и социального обеспечения, влияют также принципиальные ценности и социально и культурно встроенные экономические процессы[167].

Таким образом, с субстантивистской точки зрения стремительная индустриальная модернизация России накануне Первой мировой войны являлась итогом не только рациональных инвестиций, но и попыток практического воплощения конкретных представлений о «рациональном» производстве, то есть согласованных усилий по рационализации трудовых практик и отношений с целью повысить их продуктивность. Как показывает Хизер Хоган, изобретение табельных часов и внедрение тейлоризма, в основе которого лежал научный подход ко времени и движению, привели к радикальной перестройке трудового опыта на многих предприятиях[168]. Этому же способствовали дальнейшая капитализация частной промышленности, ставившая во главу угла снижение окладов и других издержек ради максимизации прибыли, и распространение различных практик коммерческого маркетинга, наподобие тех, которыми прославились коммивояжеры, торгующие швейными машинками «Зингер». В этом смысле российская экономика к 1914 году подверглась лишь частичной коммерциализации. На временной шкале между «примитивными» и «сильно коммерциализированными» рыночными системами она занимала промежуточное положение, будучи «смешанной» системой, для которой характерно присутствие рядом с региональными и национальными коммерческими рынками минимально конкурентных или неконкурентных местных форм обмена с ярко выраженным гендерным началом — например, когда крестьянки в один и тот же день и на одном и том же месте торгуют одним и тем же либо почти одинаковыми товарами, запрашивая за них «справедливую», то есть по сути одну и ту же цену[169].

Согласно определению, которое дают историки экономики и антропологи, для сильно коммерциализированных систем характерны полноценный денежный обмен, торговля на большие расстояния, высокоразвитые формы менеджмента и администрации и относительная обезличенность процессов обмена. Производство и распределение товаров, особенно в крупных городах, взаимосвязано с национальной политикой и политической властью. В рамках сильно коммерциализированных рыночных систем процессам рыночного обмена подчинен целый спектр экономических и социально-экономических функций. Рабочая сила подвергается коммодизации и обмену; инвестиции и капитализация предприятий служат предметом торга; товары, равно как и коммодизированная рабочая сила, являются взаимозаменяемыми благодаря хорошо развитой денежной системе. Все это способствует росту производства и распределения товаров и сокращает дефицит. В ходе этого процесса само понятие «рынок» подвергается валоризации как важнейшее социальное благо само по себе[170].

В противоположность этому, менее или минимально конкурентные рыночные системы (и потому с точки зрения экономики более «примитивные») характеризуются непосредственным личным обменом, основанным на доверии, ограниченной продуктивностью и по сути своей неэластичным спросом. То, что производится, потребляется либо обменивается на другие необходимые товары. Рынок в данном случае служит местом бартерного обмена или других относительно личных трансакций. Под самим понятием «рынок» обычно подразумевается социальное взаимодействие на физическом рынке, включающее самые разные виды деятельности и практики, непосредственно не связанные с торговлей. Кроме того, в рамках частично коммерциализированных рыночных систем местные общины-порталы (gateway communities) склонны создавать различные монополистические системы распределения товаров, включая черные и серые рынки, в случае дефицита товаров обеспечивающие наибольшую прибыль сплоченным сетям торговцев. Порой они могут быть порождением производственных картелей или синдикатов иного рода, особенно в сфере естественных ресурсов, что имело место в России в 1914 году. За возникновением других могут стоять всего лишь местные интересы или даже личные и родственные отношения, вытесняющие «объективные» и «рациональные» практики конкурентного рыночного обмена. В том и в другом случае роль «регулятора спроса», как выразился Гатрелл, играло государство[171].

По мнению историка и социолога Теодора Шанина, российские проблемы, связанные с частичной коммерциализацией экономики, отразились, в частности, в конфликте между производством для рынка и производством с целью обеспечить потребности общины, то есть в нежелании крестьянских домохозяйств отказываться от личных и взаимных связей в пользу более обезличенных и не столь контролируемых рыночных отношений. Производство, особенно в селах, удаленных от железных дорог и судоходных рек, по-прежнему сдерживалось коллективной ответственностью, перераспределительными практиками и отсутствием усвоенного представления о земле как о частной собственности. Это не означало, что сельские общины всегда выступали против инноваций и что русские крестьяне не были производителями, работающими в своих интересах. Тем не менее переориентация производства на коммерческий рынок, исходящая из прогнозов относительно будущего спроса, нуждалась в обращении к совершенно иным социальным и культурным ценностям, нежели те, что структурировали производство, призванное удовлетворить потребности домохозяйства и общины[172]. Производство для коммерческого рынка с присущей ему неопределенностью означало утрату относительной защищенности, свойственной более личным и знакомым видам обмена. Кроме того, существовало и то, что современный российский историк О. С. Поршнева описывает как защищенность общинного образа жизни с характерными для него совместной ответственностью и благополучием и совместными же лишениями[173].

До 1914 года это на свой лад понимали в бытность председателями Совета министров и П. А. Столыпин, и С. Ю. Витте: Столыпин пытался в лоб атаковать российскую культуру натурального сельского хозяйства, в то время как Витте выражал обеспокоенность общей недоразвитостью российской промышленности и коммерческой экономики. Кроме того, оба не забывали о давней истории социальной и культурной маргинализации коммерческой активности в Российской империи, а также о непосредственной роли государства в некоторых сферах промышленного производства, транспорта и банковского дела. Государство, больше заинтересованное в получении необходимых ему материалов, нежели в развитии конкурентных рынков и коммерческой культуры, издавна потворствовало формальным монополиям и монополистическим практикам в металлургии и металлообработке, нефтяной, текстильной и прочих отраслях, а в некоторых случаях и непосредственно поощряло их. Например, если говорить о металлургической и металлообрабатывающей отрасли, имевшей такое большое значение для военного производства, двенадцать ведущих петроградских производителей основали свой производственный синдикат еще в 1902 году и в дальнейшем вели агрессивную борьбу с фирмами, не вошедшими в него. К 1911 году этот синдикат (носивший официальное название Общество для продажи изделий русских металлургических предприятий, или Продамет) контролировал 90 % рынка листового железа, 96 % рынка строительной стали и 74 % всего производства чугуна[174]. Витте выступал за устранение этих препятствий с тем, чтобы Россия могла развиваться как мировая экономическая держава.

В то же время накануне войны Петроград, Москва, Нижний Новгород, Одесса и несколько других городов империи, а также окружавшие их регионы явно отличались очень высоким уровнем коммерческой активности, в некоторых секторах сопоставимым с аналогичным уровнем в Западной Европе в целом и в Германии в частности. Крупные металлообрабатывающие и электротехнические предприятия, вполне интегрированные в европейские деловые сети, в некоторой степени уравновешивали монополистические практики синдикатов. Наряду с ними в стране существовали сотни мелких предприятий, работавших в относительной изоляции от основных магистралей коммерческого развития, причем их работники сохраняли тесные связи с родными селами. Более половины российской несельскохозяйственной рабочей силы в 1914 году было занято в качестве кустарей или рабочих в мастерских, имевших не более пятнадцати работников. На их долю приходилось до 34 % российского промышленного производства[175].

Кроме того, силы коммерческого рынка диктовали поведение и ожидания не только в коммерциализированных сообществах, но и в некоторых сельских регионах, особенно в Поволжье и на юге Украины, где благодаря реформам Столыпина многие крестьяне выделились из традиционных общин. Не исключено, что здесь процессы модернизации наиболее сильно сказывались на крестьянских общинах, усиливая враждебность к крупным помещикам, которые могли заниматься производством на экспорт благодаря тому, что крестьянство с его низким уровнем жизни служило источником дешевого наемного труда. Тем не менее накануне войны им не удалось существенно повысить ни урожайность важнейших продовольственных культур, ни производство таких коммерческих культур, как лен и хлопок. К 1914 году из традиционных сельских общин, став частными землевладельцами, выделилось лишь около четверти всех сельских домохозяйств. Остальные продолжали жить и трудиться в сильно отличавшихся друг от друга, но по-прежнему значительно локализованных крестьянских общинах, в которых границы мира в социальном и культурном плане по-прежнему в целом совпадали не только с границами самой общины, но и с представлениями о социальной стабильности[176].

Во многих сельских регионах в 1914 году процветало и предпринимательство, особенно связанное с кустарными промыслами. Множество скупщиков хлеба, мелких торговцев, полицейских, сборщиков налогов и мелких чиновников коллективно выстраивали социальные связи между очень разными (и имевшими сильные внутренние различия) сельским и городским мирами России, а также с государством. Можно сказать, что русские провинциальные города и торговые центры представляли собой то, что специалист по экономической антропологии Дж. Уильям Скиннер называл «ключевыми местами» («central places») взаимодействия между сильно коммерциализированным окружением таких городов, как Москва и Петроград, и намного менее коммерциализированной политической экономией общины. Спрос на промышленные товары ограничивался бедностью и традициями самодостаточного хозяйствования. Наряду с товарным производством и хлебным рынком, выросшими за предвоенные годы, возросли и объемы продовольствия, удерживаемые деревней для собственного потребления, что свидетельствует об известном сопротивлении коммерциализации. Крестьянские максимы гласят: «Когда деньги говорят, тогда правда молчит» и «Через золото слезы льются»[177].

В начале 1914 года доход на душу населения в России, согласно наиболее надежным оценкам, по-прежнему лишь немного превышал 100 руб., составляя примерно треть от германского и менее одной шестой от подушного дохода в США[178]. По сути, «частичная коммерциализация» породила в воюющей России «проблему рынка»: как распределить дефицитные товары и ресурсы, чтобы обеспечить элементарные потребности российской деревни и города, в то же время удовлетворяя запросы все более ненасытной армии[179].

Предыдущая главаГлава 18 из 122Следующая глава