С Владимиром Викторовичем Лесевичем[282] я познакомился через своего друга казачьего полковника Андрея Павловича Нестерова… Несколько лет спустя Лесевич получил разрешение переселиться в Казань. Я это время проводил лето в этом городе и жил в квартире К. В. Лаврского, брата моей жены. Неожиданно к нашему дому подъезжает дорожный экипаж, и из него выходит Нестеров. Он ехал из Петербурга в Иркутск и хотел на несколько дней остановиться в Казани. Он воспользовался представившимся случаем, чтобы познакомиться с Лесевичем, и на другой день Лесевич пришел к нам, чтобы отплатить визит Нестерову. <…>
С этой поры начались мои дружеские отношения к Лесевичу, не прерывавшиеся почти до самой его смерти. <…>
Каждое лето Лесевич уезжал в Полтавскую губернию в Лубенский уезд, где у него была усадьба в деревне Денисовке. Бывшие его крепостные жили не в Денисовке, а в отдельном селении, которое носило название «Хутор Лесевича». Там был главный участок его земли; в Денисовке же жило не более десяти семей его бывших крепостных, в том числе крестьянин Чмыхало, от которого Лесевич записал целый том сказок, напечатанных потом в Львове.
Отношения крестьян к Лесевичу были дружелюбные. В районе от Курска до Киева самый милостивый оброк с крестьян брала помещица Забелла, а после нее в том же районе наиболее гуманный оброк брал Лесевич.
Я совсем не знал жителей хутора Лесевича и потому не имею основания представлять их отношение к своему барину в виде идиллии, но несомненно, их очень тревожил вопрос о выходе замуж наследницы имения. Однажды они стали просить Владимира Викторовича, чтобы он отпустил свою дочь к ним в гости на хутор. Мы поехали в трех экипажах. Юлия Владимировна ехала впереди в коляске, жители хутора вышли навстречу и ждали нас на мостике через реку. Они выпрягли из коляски лошадей и на себе увезли ее в деревню, они водили барышню из дома в дом и замучили ее своими угощениями и выражениями своей любви. С разгоряченным лицом и слезами на глазах она переходила из дома в дом, а на улице в это время толпилась молодежь, играла музыка, раздавались песни, парубки и дивчины отплясывали «гопака». Мы вернулись в деревню в полночь, дочь подошла к отцу и, едва сдерживая слезы, тихо сказала ему: «Благодарю тебя за этот счастливейший день». Помню фигуру Владимира Викторовича, который стоял перед дочерью. Действительно, тот день был наградой Лесевичу за его гуманное отношение к крестьянам.
Барский дом Лесевича был деревянный, одноэтажный, крытый соломенной крышей. С одной стороны был двор, огороженный пряслами, выходившими на улицу деревни, с другой – большой сад, в котором Лесевич насчитывал до 70 пород деревьев, пересеченный дубовыми аллеями. Между домом и садом была чистая полянка. На эту полянку дом выходил эстрадой, перед ступенями которой лежали два камня, свидетели того, что около Денисовки производил свои исследования Докучаев[283]. Это были эратические камни со шрамами на поверхности, найденные Докучаевым в окрестностях Денисовки. Лесевич перевез их к своей усадьбе и поставил один камень против левого крыла эстрады, а другой против правого, они придавали Денисовке культурную физиономию. На дворе усадьбы Лесевич пробил артезианский колодец, который тоже попал в летописи науки. Работы над тем колодцем послужили материалом для доклада, который сам Лесевич прочел в обществе петербургских инженеров. <…>
Я тоже было чуть-чуть не попал в участники литературы о Денисовке. Недалеко от усадьбы Лесевич построил для детей жителей Денисовки школу, в здании которой я прожил одно лето. Тут была большая классная зала, небольшой кабинетик для учителя, где стоял шкаф с учебными пособиями, и квартира для учительницы с кухней. Когда я жил в Денисовке, школа была закрыта. Лесевич относился очень внимательно к своей школе, обзаводился пособиями для наглядного обучения, нанимал преподавателей. Но любовь его к школе была охлаждена инспекцией: приехал инспектор, произвел в школе чистку, найдя в школе беспорядок. В классной комнате не оказалось царского портрета, и инспектор приказал, чтобы картину, изображавшую, как Христос благословлял детей, Лесевич повесил над дверью при входе в классную комнату и потребовал непременно, чтобы в классной комнате был вывешен портрет царя.
Это взбесило Лесевича, он перестал давать на содержание преподавателей, и школа закрылась. Он просил описать эту историю, и как я ни хотел увеличить литературу о деревне Денисовке, я все же не взялся за перо. Я понял, что это было для меня выйти на состязание с Лесевичем в его благородном «шипении» против политики Министерства народного просвещения, а шансов в этом деле я не имел. <…>
В 1884 г. я уехал в Китай и пробыл там три года и вернулся в Петербург в 1887 году. В это время Лесевич все еще не получил свободы, но ему позволили передвинуться ближе к Петербургу. Он жил в Твери.
По приглашению Владимира Викторовича, направляясь из Москвы в Петербург, я остановился в Твери и прожил у него только день; я должен был спешить в Петербург и потому не мог остаться на более длинное время, чтобы попасть на один из журфиксов тверской передовой интеллигенции, на которых собралось до 50 гостей. <…>
Наконец, ему было разрешено жить в Петербурге. С этого времени мы стали часто видеться и дружба наша укрепилась.
Что послужило первым поводом к заключению нашей дружбы, с твердой уверенностью я не могу сказать. Что я привязался к нему, это мне понятно; я не мог не чувствовать, что он был для меня большим авторитетом, и его благосклонное отношение ко мне постоянно наполняло мою душу признательностью ему. Но какой интерес мог я представлять для него? Занятия мои наукой не могли быть для него в такой степени привлекательны, чтобы искать моего знакомства, в особенности в начале нашей дружбы.
Может быть, его тянуло к нам, ко мне и к Александре Викторовне, сходство наших брачных правил. Семья Лесевичей была одной из самых прочных на свете.
Вечный мир царствовал в ней как контраст с нравами окружающей Лесевичей литературной братии Петербурга. Вокруг происходили ломка и крушения, а семейный корабль Лесевичей благополучно проходил мимо рифов.
Общие научные интересы начали скреплять нашу дружбу только впоследствии, когда Владимир Викторович стал увлекаться фольклором. Для меня дружба с ним была неоценима. Он был для меня «окном в Европу». Я плохо был подготовлен для работы, которую избрал своей специальностью. Я плохо знал иностранные языки, и литература на них была мне мало доступна. Мне часто приходилось обращаться к Владимиру Викторовичу за разъяснением вопросов, возникавших при моих занятиях этнографией и историей культов и преданий. Лесевич много выписывал книг на французском, немецком и английском языках, по литературе, о буддизме, по истории всеобщей литературы, по философии, а впоследствии также по фольклору.
В области, в которой я работал, я был самоучкой; я не прошел необходимой школы, а потому иногда делал рискованные предположения; сознавая этот свой недостаток, при новых построениях я обнаруживал робость. В этих случаях Лесевич оказывал мне большую услугу, поддерживая во мне свободу мыслей.
Ценна для меня была дружба Лесевича и в других отношениях. Это был философ, который не только мыслил, как философ, но и жил, и поступал, как философ. И мне кажется, он думал, что жить, как философ, – важнее, чем мыслить, как философ. Он не замыкался, подобно другим ученым, вроде академика А. Н. Веселовского или философа П. Л. Лаврова[284].
Веселовский часто приказывал прислуге говорить посетителям, что его нет дома, и малознакомому с ним человеку было очень трудно добиться возможности его увидеть. Еще более неприступным был Лавров. В Петербурге он занимал квартиру в два этажа, соединенных внутренней лестницей. Он читал и писал в верхнем этаже, внизу была приемная; можно было найти в ней гостей, побеседовать с ними час или два и уйти, не видев хозяина и воображая, что его нет дома.
Кабинет Лесевича был всегда открыт для всех. Он любил наблюдать людей. В частной беседе речь его была блестяща, пересыпанная иллюстрациями, заимствованными из классиков русской и иностранной литературы, а также и из наблюдений над окружающей жизнью и личных воспоминаний. Она поражала неожиданным остроумием и находчивостью, как речь Герцена или Гейне, обнаруживала большое знакомство с литературой и наукой, но в свои печатные труды он не вносил этого блеска. Изложение в его ученых трудах было простое и неукрашенное. Кажется, он с умыслом избегал принаряженной речи. Между тем его удачные выражения или меткие замечания подхватывались слушателями и появлялись в их сочинениях.
По возвращении из ссылки он завел еженедельные журфиксы. Его занимательная беседа нередко собирала вокруг него большую компанию слушателей. Поощряемый сочувствием аудитории, он иногда увлекался и давал ей почувствовать свою обаятельную оригинальную натуру – и превращался в пламенного оратора. <…>
Выступление Лесевича я помню на юбилее Мордовцева[285]. В какой-то гостинице был устроен обед в честь юбиляра. Публика сидела чинно за столом, при огнях, начались речи; уже не¬сколько ораторов успело высказаться, но эти речи не расшевелили общество – это были холостые выстрелы. Настроение не только не поднималось, но даже падало.
Какой-то польский оратор сделал выпад против русского народа, назвав его угнетателем других народностей; этот упрек по адресу русской нации вызвал чувство огорчения и едва не испортил юбилейное настроение. Михайловский поспешил немедленно и энергично протестовать против бестактной речи и сказал, что русская интеллигенция в лучших передовых своих рядах совершенно свободна от этих нареканий, и нельзя распространять эти упреки на всю нацию.
Поднимается М. И. Семевский[286]. Вместо каких-то теоретических скучных соображений он перенес разговор на живую тему, интересовавшую тогда русское общество; речь, сказанная с большим подъемом, сразу дала вечеру другое направление, и вторая половина вечера совсем не походила на первую.
Следующие ораторы один за другим поднимали настроение зала все выше и выше. Наконец, выступает и Лесевич. Речи ораторов все время вертелись около национального вопроса; о нем же заговорил и Лесевич. Он говорил о правах всех населяющих империю племён на свободное развитие своих этнографических особенностей, о правах поляков, украинцев, бурят и других инородцев на самоопределение. С каждой фразой пафос его возрастал. В публике началось движение. Стали раздаваться крики: «Браво! браво!» Когда же он закончил речь требованием, чтобы идеалом общественной жизни была признана формула «разнообразие в единстве», все повскакали с мест, раздались аплодисменты и стук стульев. Люди двинулись к оратору, дамы бросились к нему с объятиями и поцелуями. От восторга они кричали: «Его надо задушить! Его надо разорвать на части!» Это был необычайный финал.
Относительно вопроса, послужившего основой речей на юбилее Мордовцева, мы, т. е. я и Лесевич, расходились: Лесевич был централист, я был против централизма. Я никогда в беседах со своим другом не касался этой стороны, потому что инстинктивно сознавал, что у меня с ним есть и общие точки соприкосновения, которые сгладят наши разномыслия. На юбилее Мордовцева он говорил о полной свободе самоопределения частей империи, все племена и отдельные территории имеют свои оригинальные черты, они без стеснений ставят на очередь свои желания, хотя и не совпадающие с желаниями других частей империи, но это не грозит непримиримым раздором в будущем; есть цель общечеловеческих идеалов, на которой расходившиеся в своих стремлениях люди все-таки сойдутся.
Речь Лесевича свидетельствовала, что русские оптимисты включали в свою программу децентрализацию, но они желали бы, чтоб децентралисты не забывали, что у централистов и децентралистов есть общие цели, например, русская революция. Это обеспечивало Сибири существование и развитие сибирского патриотизма, а общение с остальной Россией могло выразиться в федеративном устройстве нашего отечества.
Лесевич был несомненно федералистом, он не переносил рядовых украинцев, с которыми приходил в соприкосновение на своей родине в Полтавской губернии. Они отталкивали его от себя своим шовинизмом, своим мнением, что все украинское хорошо и ценно, а все, что возникло вне Украины, дурно и отвратительно. Он много анекдотов рассказывал об этих людях, которые свысока относились к великорусской литературе, не хотели читать Тургенева, Герцена и Толстого.
«Как вам понравился этот писатель?» – спрашивает Владимир Викторович украинского патриота, этого читателя, возвращающего «Былое и думы» Герцена.
«Кацап!» – отвечает патриот с презрительной миной.
Лесевич преследовал эти задние ряды украинофильства со всею язвительностью своего остроумия, он не переваривал их. <…> Эти выпады Лесевича производили впечатление, будто он противник украинофильства. Сторонник свободы самоопределения племен и территорий, он, конечно, не мог быть врагом украинофильства; его как централиста раздражало неразумное упорство задних рядов украинофильства, не хотевших идти рука об руку с передовыми рядами великорусского общества. Он был только против современного выражения или проявления украинофильства в средних слоях населения, потому что он всей душой и сердцем принадлежал к кружку петербургских централистов, в который входили Н. К. Михайловский, Анненский[287], Южаков[288] и др. и который ютился около «Отечественных записок», а потом около «Русского богатства». В этих кругах настаивали, что ввиду того, что кадры оппозиции в России малочисленны, они не должны рассеиваться по углам империи, а скопляться в столицах, чтобы здесь нанести дружный удар существующему порядку. <…>
Лесевича всегда интересовал религиозный вопрос. Еще в молодости он прочитал «Догматическое богословие» Макария[289], и эта книга произвела на него такое сильное впечатление, что едва не направила всю его жизнь по другому руслу.
Этот интерес к религии привел его впоследствии к изучению буддизма. Буддизм занимал в его библиотеке значительный отдел. Он следил за новостями по изучению буддизма, появлявшимися в заграничной печати. <…> По вопросу о буддизме он выступал иногда с устными речами. <…>
В это время позитивная философия в Западной Европе переживала эволюцию от Огюста Конта к Иммануилу Канту. Историю этого течения, известного под именем неокантианства, Лесевич изложил в своей книге «Что такое научная философия». Книга закончилась изложением взглядов последнего неокантианца Авенариуса[290]. По выходе этой книги Лесевич продолжал знакомить русскую публику с Авенариусом в «Русском богатстве». Авенариус так близко подошел к Канту, в такой мере усвоил терминологию немецкой трансцендентальной философии, что был принят в немецкой публике за подлинного метафизика. Лесевич в своих статьях старался показать, что под метафизическим плащом в Авенариусе скрывается позитивист. В одном немецком журнале появилось указание, что честь этого разоблачения принадлежит русскому философу Лесевичу.
Когда Карстаньен[291] придерживавшийся взглядов Лесевича на Авенариуса, чтобы популяризировать туманного философа в широкой публике, издал отдельный этюд об этом философе. Лесевич сейчас же перевел эту книжку с немецкого на русский язык, издал на свой счет и экземпляр своего перевода передал редакции «Русского богатства». <…> Немецкий философ вызвал бурю в редакции русского журнала. Лесевич разошелся со всей редакцией, только о Михайловском он выражался, что в течение всей этой истории тот держался очень корректно. <…> Этот эпизод до такой степени разорвал связь Лесевича с журналом и с компанией старых друзей, что он решился в ближайшую же весну бросить Петербург и уехать в Малороссию навсегда.
Друзья журнала употребляли всякие усилия, чтобы удержать Лесевича от выхода из редакции, но напрасно. Члены редакции очень жалели о такой потере драгоценного сотрудника, но не могли придумать способа, который бы примирил Лесевича с редакцией. Когда я случайно попал в кабинет Анненского и заикнулся ему, не может ли он предпринять какие-нибудь шаги для примирения с Лесевичем, он мне ответил: «Нас всех беспокоит этот случай, но мы не знаем, как его уладить. Я хорошо знаю Лесевича; ведь он ужасно рогатый».
Я провожал Лесевича на вокзал, когда он уезжал из Петербурга, чтобы в него более не возвращаться. Извозчики подъехали к крыльцу дома на Лиговке, в котором он жил, в передней пролетке села Лидия Парамоновна с дочерью Юлинькой, в задней поместились мы: Лесевич и я. По дороге к вокзалу, очень грустно настроенный, он говорил мне: «30 лет мы жили с Анненским в неразрывной дружбе – и вдруг тридцатилетняя наша дружба внезапно порвалась на этом «эпизоде». Так кончился «петербургский период» жизни Лесевича.
<…> Из Малороссии я получил от Лесевича письмо, которое свидетельствовало, какую глубокую грань в его жизни провел этот эпизод с Авенариусом. Все письма, которые я получил от Лесевича, я за два приема отправил в Киев его дочери. Не знаю, попало ли в это собрание отосланное письмо, которое он писал мне из Малороссии. В этом письме он жаловался на себя, что неверно оценил свои силы, что он, небогато одаренный от природы талантами, вообразил о себе, что может играть видную роль в среде тех, кого судьба призвала быть творцами русской жизни. Теперь он убедился, что ему в общественной жизни отведено более скромное место культурного работника в пределах Малороссии. Словом, в этом письме он из русского централиста превращался в украинского областника.
В последние два года своей жизни в Петербурге Лесевич начал делать турне по России и читать в провинциальных городах лекции; он прочел лекцию в Тифлисе и в разных городах южной России. В городах северной России на его лекции собиралось мало слушателей, на юге они имели большой успех. В первый год он заработал на лекциях полторы тысячи рублей и вернулся с решением оставить литературу и впредь зарабатывать деньги чтением лекций. Для второго года у него был уже выработан стройный план, в городах у него были заведены корреспонденты, которые обязались к известному дню выхлопотать полицейское разрешение, найти залу, напечатать программу и др. К началу лекционного сезона он вырабатывал порядок, в каком будет объезжать Россию.
В каждом городе он читал три лекции: одну о Дефо и его романе «Робинзон Крузо», другую «О буддизме» и третью «О фольклоре». В лекции о буддизме он проводил мысль, что нужно различать два буддизма – пассивный и действенный. Под первым он разумел учение Будды, что желание есть причина неустроения человеческой жизни, а потому человечеству рекомендовалось отказаться от всяких желаний. Рядом с культом Будды в буддизме живет культ бога Арья-Бало, легенды о котором воспитывали в буддийском обществе стремления улучшить человеческую жизнь. Профессор Минаев[292], открывая курс о буддизме в петербургском университете, произнес фразу: «Мы входим в мир не с правами, а только с обязанностями». Когда Лесевичу были сообщены эти слова, он прибавил: «А права мы должны сами добыть». <…>
В лекции о Дефо он давал новое освещение вопросу о происхождении романа о Робинзоне. Прежде этому роману приписывалось европейское происхождение. В руки Дефо как будто бы попался рассказ одного испанского матроса, высаженного на необитаемый остров и прожившего на нем несколько лет в одиночестве. Дефо удачно воспользовался этим случаем и сумел придать своей переработке характер социальной программы. Книга получила большую распространенность, была переведена на все европейские языки и даже появилась в переводе на арабский язык в виде романа под названием «Жемчужина моря». Так думали прежде, но новые исследования отдали приоритет «Жемчужине моря». Арабский роман оказался переделкой легенды о Будде, что дает такую последовательность в истории романа, легенда о Будде, «Жемчужина моря» и роман Дефо.
В третьей лекции «О фольклоре» Лесевич взял под свое покровительство науку о народных преданиях. Эта отрасль знания до выступления Лесевича в защиту ее была в загоне у публицистов, подобно тому как за несколько десятилетий перед тем в таком же загоне была археология. Говорили о содержании археологии, что она очень далека от жизни; стоит ли заниматься какими-то лохмотьями старого быта. Но когда нашли неандертальский череп и поднялся вопрос о древности человека, когда археология переродилась в последнюю главу геологии, то престиж археологии в обществе поднялся. Ту же перемену симпатии в обществе по отношению к фольклористике можно было бы ожидать, если бы Лесевич, такой философский авторитет всегда готовый бороться за интересы настоящего момента, – если бы он продолжал свою работу над фольклором и свою лекцию о фольклоре изложил бы в пространной литературной работе. Он уже и сидел за такой работой, насколько мне известно, но смерть помешала ему докончить ее. <…>
«В. В. Лесевичу. Кяхта, 11 октября 1892 г.
Дорогой мой, Владимир Викторович! На протяжении длительного периода времени государство воссоздает противников, непримиримых, неистребимых, страшных, поскольку такого врага практически нельзя идентифицировать, обозначить и истребить, поскольку нельзя разрушить, истребить, растворить все связи и основания каждого, даже уничтоженного врага. Основания, которые будут почвой созидания нового врага государства, в котором они родились и выросли, но которые готовы на все, на великое насилие, смуту, разрушения и смерть ради разрушения государства?! То есть государство создало своих врагов. Создавало своих врагов. К коим и нас с вами можно отнести, коли государство нас наказало, как когда-то декабристов, петрашевцев, и нас, разночинцев… Одна из причин нашего протестного образа мысли, стало быть, нашего протестного образа жизни в том, что уже длительное время в государстве не было и нет никакого авторитетного образца для нового класса, который представляем и мы с вами. Не с кого писать свою жизнь. Церковь на обочине общественной и государственной жизни, властьимущий класс слишком далеко, да и не могли быть его представители образцом для нас, для разночинцев, для выходцев из нижестоящих слоев.
Наш протест от непривлекательности России, в частности, образца середины столетия, исполненной ханжества и фальши, авторитаризма и давления на личность, болезненно усредненной. Россия того периода не привлекательна, антипатична.
Как вызов, как реакция – экстремизм конца пятидесятых, начала шестидесятых годов, переросший в протестные действия и даже террор.
Впрочем, я не стал террористом. Мой протест сделал из меня общественного деятеля, публициста; и, возможно, по этой же причине я сделался путешественником.
Потому что я убежденный враг всякого насилия, и считаю, что в политической борьбе надо иметь перед собой моральный идеал, иначе легко впасть в неразумную жестокость, как это случается при всех революциях.
Протестом продиктованы и многолетние мои путешествия в поисках идеальной страны прошлого, за пределами России и в самой России. Поиск идеального, гармоничного уклада, справедливости в веках и гармонии внутри человеческой и с окружающим миром. <…>
Возможно, впрочем, что я отношусь к поколению разрушителей. Что бы мы ни созидали, все выходит навыворот, как бы мы ни пытались создать, сотворить, не выходит, не получается; в лучшем случае ничего не рушится.
Ан, нет. Наше созидание новой Сибири – это не разрушение. Наша миссия, назначение нашего сибирского поколения – остановить энтропию, процесс разрушения самобытного сибирского сообщества, сибирской нации, человеческих отношений, обратить вспять этот процесс, чтобы, пусть после нас, но все же начался процесс созидания независимой, новой Сибири, сотворения новой сибирской жизни, новых отношений, нового сибирского народа… Да, дед мой, казак Илья едва не стал бунтовщиком, намереваясь присоединиться к Пугачеву, но того захватил Суворов. И дед мой избежал повешения или того хуже, четвертования. Отец мои, Николай Ильич, страсть как не жаловал начальство любого ранга, поэтому и пострадал, потерял все имущество, чтобы уберечься от тюрьмы, а затем принужден был уйти в отставку, лишившись карьеры и денежного содержания…
Ваш Г. П.»