К книге
Воспоминания. Путь и судьбаГлава 8 Каторга. «Шествие этапа взбудоражило всю улицу». Типажи
36%
Глава 8 Каторга. «Шествие этапа взбудоражило всю улицу». Типажи
60

Я не занимался этнографией этой массы, потому у меня знакомств больших в ней не образовалось. Несколько же человек по своей оригинальности оставили в моей памяти большой след.

Помню арестанта Эленбергера. Он происходил из саратовских колонистов; после бурной жизни в молодости он поступил на военную службу наемщиком; за проступки против военной дисциплины он попал в арестантскую роту, и жизнь его покатилась колесом под гору. Это был очень бойкий и смелый человек.

Во время польского восстания он был на свободе и занимался поставкой романовских полушубков польским повстанцам. Потом он бежал в Австрию, там выдал себя за барона, или графа Кведлинбурга, и командовал, по его рассказу, эскадроном.

Австрийское начальство, заподозрив мистификацию, передало его русским властям. Сначала Эленбергер запирался, он рассказывал, как тогдашний петербургский губернатор, граф Левашов[185], приезжал к нему в литовский замок, протягивал ему руку, спрашивал: «Вы граф Кведлинбург? А в нашей полиции есть сведения, что вы саратовский колонист».

Эленбергер смеялся над этим, но потом должен был признаться. И тогда не только петербургский губернатор, но и ключник Литовского замка стал ему вместо «вы» говорить «ты».

Этот ловкий человек в течение года мог морочить головы немецких офицеров и потом весело, с большим комизмом, рассказывал, как граф Левашов развенчал его самозванство. На человеческую жизнь он смотрел как на комедию и подсмеивался над своими патриотическими услугами русскому государству, пропагандируя русские полушубки за пределами отечества. Эленбергер стоял значительно выше арестантской среды; он читал когда-то номера «Искры» и часто нам рассказывал по воспоминаниям о ее сатирических выходках и карикатурах.

Если бы я вздумал выкладывать свои идеи перед окружавшей меня толпой, то был бы совершенно не понят, т. е. все мои товарищи увидели бы во мне врага. Эленбергер принадлежал к числу немногих, имевших понятие о революционерах. Он был достаточно отшлифован для вращения в среде полуобразованных обывателей, но и в тюремной среде он не унывал и легко приспособлялся к ее обстановке. Он заводил в ней духан, торговал водкой, которую приносил ловчей, чем кто-либо другой, и казалось, как будто ни о какой другой карьере не мечтал.

Эленбергер был убежден, что рано или поздно и я опущусь до арестантских вкусов. Он рассказывал про какого-то гвардейского капитана, который был отдан в арестантские роты и сначала относился к арестантам, к их вкусам и воззрениям с пренебрежением; но жизнь сломила его дворянскую гордость, и через несколько лет он превратился в изворотливого духанщика.

Я, конечно, ему на это говорил, что этого со мной никогда не случится. На мои слова он ничего не отвечал, а только многозначительно улыбался.

Интересна также биография поляка Томаша, тоже богатая приключениями, хотя он был еще молодой человек. В шестидесятых годах он ушел в повстанцы; был взят в плен и отдан в солдаты; зачисленный в беломорский полк, он очутился в Финляндии.

У молодого человека оказались большие способности к изучению языков: он быстро научился говорить по-русски, по-фински и по-шведски. На всех этих языках он говорил так же хорошо, как и на своем родном языке. Полковые товарищи увлекли его в мелкое воровство, что и привело его вскоре в военную тюрьму. Часть полка стояла в городе Вазе; здесь его арестовали и посадили в кордегардию. Он подговорил сидевшего с ним вместе юнкера бежать <…>.

Однажды ночью он набрел на усадьбу, в которой остановился на ночлег военный этап, конвоировавший арестантов. У той же усадьбы остановился какой-то крестьянский обоз возов в двадцать. Заглянув в окно освещенной комнаты, он увидел, что посредине ее спят арестанты, по сторонам – конвойные, а на полке несколько ковриг хлеба. Первоначальный план его был поживиться из этого запаса, но раздумал: он не захотел обижать бедных солдат. Не найдется ли чего в возах, стоящих во дворе? И в самом деле – он нашарил мешок с финскими коржами; взяв добрую связку, чтобы хватило суток на десять, прихватил деревянную коробку с маслом.

С этим запасом он отправился на север. Шел по ночам без остановки, не показываясь населению до тех пор, пока не вышел весь запас. В день, когда у него вышел последний кусок хлеба, перед сумерками он подошел к одной усадьбе и попросился на ночлег. В усадьбе жили двое: муж и жена; муж был уже старик, с большой седой бородой лопатой, он хорошо говорил по-русски, жена была несомненная финка. Эти люди радушно приняли Томаша, усадили его за стол и накормили; хозяйка часто бегала в кладовую, очевидно, она почувствовала жалость к бродяге и не жалела лакомых кусков. Потом приготовила кровать для гостя, взбила перину и подушки, накрыла постель чистыми простынями и теплым одеялом; словом, уложила его, как родная, мать.

Утром на другой день его рано разбудили; хозяйка уже приготовила горячий кофе с жирными сливками. Когда Томаш напился и закусил, старик хозяин сказал ему: «Я догадываюсь, кто ты такой: во всех здешних церквах пастыри с церковных папертей прочитали объявление полицейских властей, что из кордегардии города Вазы бежали два солдата, один из них пойман, а другой не найден. Власти советуют населению изловить их и представить начальству. Приметы, прочитанные пастором, сходны с твоими. Мы приготовили тебе запас на дорогу и просим, не мешкая, уходить от нас, как можно дальше, иначе ты подведешь нас, и нас будут судить за то, что мы тебя не связали и не представили властям». Потом они передали Томашу мешок с хлебом, с жареными курицами, печеными яйцами и туесок с маслом.

Поколесив по Северной Финляндии, Томаш пришел в Гельсингфорс и жил здесь некоторое время, занимаясь своим промыслом, т. е. мелкой кражей, наконец, попал в руки полиции и был осужден в свеаборгскую арестантскую роту; отсюда он бежал в Гельсингфорс каким-то необыкновенно рискованным способом: кажется, он сел в ушат, в котором солдаты носят щи, и в нем переплыл с острова на материк.

Пользуясь ночной темнотой, он благополучно прошел по улицам города до мансарды, в которой жила его приятельница, и стал жить у нее, как жил прежде: днем сидел в ее квартире, а ночью ходил на промысел. Так он вел себя, пока не оделся по последней картинке мод. Одно непредвиденное обстоятельство положило конец его благополучию. <…> Однажды он в щегольском пиджаке, в фетровой шляпе, с тросточкой в руке фланировал по одной из богатых улиц Гельсингфорса. Вдруг к нему подошел один господин, смело взялся за цепочку часов, лежавшую в кармане жилета, и спросил: «Откуда у вас эти часы?» Часы остались в руках этого господина, а Томаш с сказочной быстротой скрылся за ближайшим углом здания. Он понял, что в костюмах, приобретенных в Гельсингфорсе, безнаказанно разгуливать можно только в другом городе. Томаш решил перенести свою благородную деятельность в Стокгольм.

Пришедши на пароход, он сказал кассиру, будто он денщик офицера, который хочет ехать в Стокгольм и послал его купить билет до шведской столицы. Кассир потребовал документы: заграничный паспорт или отпуск от начальства. Томаш ретировался. Перед отходом стокгольмского парохода он задолго зашел на палубу. Сначала прогуливался по ней, потом будто бы устал, подошел к бунтам канатов; протискался между ними и, опершись на них локтями, смотрел на входящих пассажиров, на толпу народа на берегу; потом как будто задремал и потихоньку опустился на дно промежутка между бунтами. Между тем пароход наполнился пассажирами и тронулся; тогда Томаш вылез из бунтов.

На пути к Стокгольму с ним никакого несчастья не случилось. Когда пароход пришел в Стокгольм, Томаш заблаговременно скрылся в одном из кабинетов и заперся задвижкой. Выждав, когда публика сошла с парохода, палуба очистилась и шум прератился, он вышел из своего заточения и, никем не остановленный на сходнях, вступил на твердую почву. Но он пробыл здесь не более недели. Он быстро убедился, что стокгольмские порядки совсем не отвечают его планам; он плюнул, по его выражению, на просвещенную Европу и вернулся к русским пенатам, более приспособленным к его авантюрам. В конце концов он снова очутился в свеаборгской арестантской роте, где мы с ним и встретились.

Мне всегда бросалась в глаза разница между Эленбергером и Томашем, которая заключалась в том, что Томаш грустил над своим будущим, а Эленбергер к своему будущему относился беззаботно.

Очутившись в тюрьме, он как будто попадал в свою стихию, в стенах тюрьмы он сейчас же становился духанщиком, заводил чайную посуду и торговал водкой; тюрьма для него не была временем праздности: он здесь, как и за стенами тюрьмы, был занят меркантильными проектами. В тюрьме он жил настоящим. Томaш же в ней прозябал, он жил только мечтой о внетюремной жизни. Он как-то мне с грустью сказал: «Попал я в эти тенета, запутался в них и ввек, должна быть, не выйду на другую дорогу».

Описывая галерею свеаборжцев, мне не хочется пропустить одного человека, называвшего себя «Скрипкиным богом».

Жил он в одной камере со мной, был артистом по темпераменту и пантеистом по своим взглядам.

Любимое существо его на свете была мать. Когда он говорил о ней, по его грустному тону я сознавал, что он проклинал свое поведение, свою склонность к вину, доведшую до тюрьмы, угнавшую его далеко от родины и оторвавшую от любимой матери, немощной старушки, оставшейся теперь без кормильца.

После матери больше всего на свете он любил природу, любил свою родину – Симбирскую губернию.

Разлука с матерью и родиной была для него большим ударом. Когда на пути в Свеаборг под конвоем солдат он переходил границу своей родной Симбирской губернии, он упал на землю, целовал ее и горько плакал. Это был темперамент необычно чувствительный к своим детским воспоминаниям.

К природе он питал какое-то родственное чувство, как будто он осязал ее ласки. На улице ликующий день, солнце жжет земную поверхность; как описывает Гейне, оно обливает своими толерантнейшими лучами мошенника-маклера, бегущего по улице Гамбурга; оно греет стены и зеркальные стекла дворца, раскаляет каменную мостовую нашего тюремного двора и внутрь нашей камеры бросает пучок лучей. «Скрипкин бог» кидается к окну, отворяет форточку, выставляет свою голову и кричит: «Ну, ну, обожги, красное солнышко, мою подлую рожу». <…>

Он любил музыку и сам играл на скрипке и называл себя «Скрипкиным богом». Придя с работы, брал свой инструмент и терзал наш слух; как он ни старался, дело у него подвигалось мало. Когда подвыпьет, игра всегда кончалась катастрофой: в отчаянье, что скрипка не издает «звуков сладких и молитв», он с размаху бросал ее на каменный пол и разбивал вдребезги.

Вытрезвившись на другой день, он принимался стругать дерево и делать новую скрипку.

Описанные мной товарищи, хотя и были люди, неудобные для общежития, но они не были антипатичным народом. Они не отталкивали от себя, им можно было доверять; можно даже было подумать, что они способны на большую привязанность. Они не были лишены некоторых социальных добродетелей, хотя людскую солидарность понимали по-своему, ограничивая ее только своей близкой средой. В них можно было встретить даже рыцарскую бессребреность.

В одной камере со мной высиживал свой срок бывший конногвардеец – феноменальный карманщик; его товарищи по полку рассказывали, что иногда ему удавалось в одну ночь промыслить трое часов и что он украденные часы не продавал в свою пользу, а раздавал в подарок своим друзьям-солдатам.

Как контраст к нарисованному выше портрету, среди нас была и фигура, безнадежная в социальном отношении, эгофутурист в своем роде. Этот молодой человек сначала служил приказчиком в гостином дворе; антисоциальные элементы в его темпераменте вытеснили его из среды приказчиков, он нанялся в солдаты, и дошел до тюрьмы. Он бойко читал, чтение его походило на мелкую барабанную дробь; часто он занимал нас изображением гостино-дворских картин; представляя гостино-дворского приказчика, он расшаркивался перед нами, как будто перед ним проходят дамы-покупательницы, и говорил: «Что, сударыня, покупаете? Есть прюнелевые ботинки, прочный товар! Варшавский!». Сначала можно было подумать, что он попал в тюрьму по недоразумению, но он оказался провокатором; он уговаривал нескольких арестантов бежать из тюрьмы. План был такой: взобраться на чердак и спуститься на землю через слуховое окно в крыше. Прежде, чем дойти до слухового окна, нужно было пробить какую-то каменную стену. Несколько дней заговорщики трудились над ломанием стены, дело уже близилось к концу, как их накрыли за работой. Оказалось, что этот заговор выдал начальству их товарищ-гостинодворец, который и был зачинщиком предприятия. Это открытие поразило всю нашу тюрьму и возмутило всех против галантного зазывателя в магазин с прюнелевыми ботинками.

Другой подвиг гостинодворца был таков. В тюрьмах, когда на имя арестанта получается денежный пакет, начальство вынимает из него письмо, отдает его арестанту, а деньги кладет в казенный ящик, где они и хранятся до выхода арестанта на свободу, только тогда они отдаются ему на руки. Правило это неприятное для арестантов: они желали бы получить деньги во время тюремного сидения. Чтобы обойти правило, они подыскивают вне тюремных стен лицо, которое согласилось бы, чтобы родственники арестантов посылали свои денежные пакеты на его имя. Такое снисхождение арестантам делали и офицеры нашей роты. Особенным великодушием в этом роде отличался офицер, заведовавший ротной канцелярией.

Гостинодворец донес начальнику войск, расположенных в Гельсингфорсе и Свеаборге, что заведующий ротной канцелярией офицер и другие получают на свое имя денежные письма арестантов. Обвиняемый офицер категорически отрицал это, гостинодворец же подтвердил начальству, что он сам получал такие письма от родных через этого офицера, что они у него сохранились и что он может представить начальству как письма, так и конверты, в которых они лежали.

Начальство навело справки в почтовой конторе и установило, что офицер действительно получил и расписался в тех суммах, которые значились в письмах. Этот донос взволновал все население тюрьмы, он был преступлением против роты. Арестанты зазвали гостинодворца в самую большую камеру и, когда во всех камерах улеглись спать, накинув на его голову куртку, жестоко избили.

Ко мне отношения были хорошие, я не могу пожаловаться на среду, в которой провел три года.

Арестанты были очень настроены против дворян и вообще лиц, стоящих выше простого народа, а также и против офицеров.

Когда мусульманскому писателю приходится упомянуть о пророке или святом, он непременно к его имени прибавит слова: «Да будет над ним благословение божие»! Нечто в этом роде, но прямо противоположное, делали и солдаты. Мне часто случалось быть свидетелем, как разделявший мою свеаборгскую участь солдатик, если ему приходилось, рассказывая, назвать какого-нибудь офицера, всегда при его имени прибавлял: «Рубила бы твою шею турецкая сабля».

Я пришел в тюрьму за свое отрицательное отношение к существовавшему тогда порядку и за пропаганду своих нелегальных идей.

Когда я вступил в тюрьму, внутренний голос мне внушал вести себя осторожней, оставить всякую мысль о подпольной пропаганде среди моих новых товарищей, и я был крайне удивлен, когда увидел, что эта, новая для меня, среда давно уже была распропагандирована. Правда, их отношения к властям не были освещены правильной критикой, но их чувства были гораздо непримиримее, чем у меня.

Надо было ожидать, что они увидят во мне представителя ненавистного для них класса и что моя жизнь в тюрьме будет омрачена, но за все время моего трехлетнего пребывания в Свеаборге я не слышал от них ни одного оскорбительного слова; изредка только вызывал во мне тревогу арестант, который был моей прачкой. Когда он напивался пьян, он проникался безмерной жалостью ко мне. Он подходил ко мне, лежащему на своей наре, брал кандалы, тряс их в воздухе и говорил: «Мерзавцы, зачем они навесили на вас эту подлость, что они с вами, сделали! Негодяи!»

Он сжимал кулаки в воздухе, тряс мои кандалы так, что поднимал ноги, на кого-то грозился, как будто кого-то хотел зашибить этими кандалами, потом вдруг, почувствовав, что мои ноги находятся в его полной власти, он переходил в другое настроение: жалость ко мне сменялась наслаждением от сознания, что он треплет ноги дворянина, как собака тряпку. В прежнее время военная дисциплина заставляла его стоять на вытяжку перед человеком другого положения, а теперь он не только может безнаказанно дотронуться до тела этого человека, до его рук и ног, но может эти ноги в кандалах высоко поднять, трепать их в воздухе, причиняя даже боль – и ничего! Раздражаясь все более и более, звеня моими кандалами, он приходил в остервенение – вот это были единственные случаи (надо сказать, очень редкие), которые вызывали во мне тревожное чувство.

Реформа роты подвигалась очень медленно. Был назначен новый ротный командир; каторжное отделение, как я уже сказал выше, перевели из Свеаборга в Сибирь; это было сделано еще до моего прибытия в Свеаборг, а затем дело надолго остановилось.

Военное министерство, затевая реформу арестантских рот, думало, что старые начальники рот не окажутся на высоте задачи, и решило на эти места назначить новых людей с более высоким образовательным цензом.

Предыдущая главаГлава 60 из 166Следующая глава