К книге
Воспоминания. Путь и судьбаГлава 7 Следствие. «Настоящий повод к нашему аресту». «Откровенное признание»
33%
Глава 7 Следствие. «Настоящий повод к нашему аресту». «Откровенное признание»
54

Теперь, пятьдесят лет спустя, смотришь на наше прошлое другими глазами. Меня, как было сказано в конфирмации, осудили: во-первых, за распространение в Сибири сепаратистических идей; во-вторых, за основание в Петербурге тайного общества под названием «Сибирский кружок». С нынешней точки зрения ни мои сепаратистические идеи, ни это тайное общество не будут преступлением.

Под тайным обществом комиссия разумела сибирские студенческие вечеринки, которые устраивались еженедельно. Смешно назвать это собрание студентов тайным обществом. На них собирались редко более двадцати человек. Политической окраски эти собрания не имели, и серьезных политических разговоров на них не велось.

В то же самое время я ходил на вечеринки к студенту Bacильeвcкoмy[168], известному впоследствии профессору-византисту. Кружок Васильевского был гораздо серьезнее и однороднее по направлению; предметом разговора там были всегда последние политические события или последние новости литературы, волновавшие общество. Этот кружок просуществовал благополучно.

А сибирский кружок, кружок буршей, занимавшийся вместо политики истреблением пива, превратился в тайное общество. Нам и в голову не приходило, что мы – тайное общество: мы ни от кого не прятались и совершенно беззаботно распивали чай около самовара. У нас не было никакой организации, никаких протоколов не составлялось. Правда, один из наших товарищей пытался завести организацию и убедил избрать председателя. Но чуть-ли не в тот же самый вечер, когда было сделано это предложение, затея рушилась: общество запротестовало, и этот товарищ вышел из кружка, после чего мы продолжали пить чай и пиво без председателя. По моему теперешнему убеждению, превращение невинных студенческих попоек в тайное общество было натяжкой полковника Рыкачева. Эти наши собрания отличались от других студенческих тем, что они были составлены исключительно из сибиряков. Но сколько тогда в Петербурге было польских, малороссийских кружков, которых, однако, терпела полиция.

То же самое можно сказать и по поводу обвинения в распространении сепаратистических идей. Теперь они не кажутся какими-то крамольными, как казались тогда; да если бы они и были преступными, то ведь никаких серьезных мер к их распространению я не принимал. Я не говорил на эту тему публичных речей, не распространял в обществе подпольных листков, написанных на эту тему. Две прокламации, найденные в Омске, не были делом моих рук; сам председатель комиссии Пилино сказал мне, что комиссия вполне убеждена в моей непричастности к прокламациям.

Вся моя вина ограничилась тем, что я иногда при случае высказывал свою крамольную идею в частном кабинете, в частном разговоре, в обществе одного, двух, много – трех человек.

Теперь, пятьдесят лет спустя, вспоминая это время, я нахожу, что суровая конфирмация, осудившая меня, исключительно основана на моем «откровенном признании». Я заявил, что я распространял сепаратистические идеи, что я убедил своих товарищей разделять мои мысли, что все причастные к этой идее были увлечены мной. И это признание было единственным основанием к тому, чтобы выделить меня из среды моих товарищей, наложить на меня кару, значительно более тяжкую. Если бы я не сделал «откровенного признания», то, может быть, я пострадал бы меньше всех.

Это «откровенное признание» Шашков находил моей ошибкой: он упрекнул меня в слабости нервов. И в самом деле, мой поступок имел дурную сторону. Своим признанием я набросил сепаратистический плащ на всю компанию моих друзей и дал окраску всему делу. Но представьте, что было бы, если бы я не сделал «откровенного признания». Кроме этого признания, против меня других более сильных улик не было: в письмах не было ни одного слова о распространении сепаратизма. В показаниях моих товарищей по делу никто меня не называл своим учителем, и могло бы окончиться так, что, мои друзья, Ядринцев, Шашков и другие, потерпели бы больше меня, а между тем я считал себя коноводом. Я сказал, что я теперь не считаю крамолой сепаратистические идеи, но не считаю себя вправе сказать, что мое осуждение было несправедливостью. В то далекое время, высказывая свои идеи, я думал, что совершаю противозаконное дело. Я был виноват в том, что, убежденный в противозаконности деяний, я все-таки их совершал. Я совершенно примиряюсь с тем, что поплатился за это шестью годами тюрьмы и двумя ссылки.

<…> Третий пункт моего обвинения по конфирмации – подлог; это анекдот об аккуратности полицейского чиновника, образец чистоты следственного делопроизводства. История подлога такая: в то время, как я занимал должность секретаря статистического комитета в Томске, я числился на службе в Омске и жалованье получал оттуда из главного управления Западной Сибири. Я просил своего друга Ф. Н. Усова получать мои деньги и высылать мне в Томск. Мой друг написал мне, что тут необходимы некоторые формальности, исполнение которых затянет получение денег; что дело выйдет короче, если я разрешу ему подписывать в книге казначея вместо «Ф. Н. Усов» мою фамилию – «Потанин». Я согласился. И вот он в казначейской книге везде подписывал мою фамилию, как будто я сам лично получал деньги. И я стал аккуратно получать жалованье. Наши письма, в которых велись эти переговоры, попали в руки комиссии. Рыкачев, как опытный и аккуратный канцелярист, не преминул занести этот факт в дело. Так как я путем этого подлога никакой кражи не совершал, а получал что мне следовало по закону, то это обвинение меня особенно не смущало. Дарвин рассказывает, что девушка, служившая горничной в его семействе, была оклеветана в каком-то гнусном деле. Он был убежден в ее невинности. Горничная была больна и лежала в больнице. Дарвин пошел ее навестить, чтобы своим посещением ободрить ее, но как только она его увидела, то, несмотря на свою невинность, она вспыхнула и спрятала лицо в подушку. Сознание в своей чистоте еще не спасает от краски на лице. Я был бы благодарен полковнику Рыкачеву, если бы он в свою пользу совершил маленькое геройство и в этом случае оказался небрежным по службе чиновником.

До «откровенного признания» я чувствовал себя в тревожном настроении, считая себя виноватым перед законом, а между тем придерживался тактики не говорить лишних слов и не выдавать того, что знаю. Комиссия подозревала меня в замалчивании. Я чувствовал, что мое поведение – ложь. Делая признание, я нравственно выигрывал: отдавал себя в руки правосудия, в то ж е время я отдавал своих противников под высший суд. В моем признании заключалась вся наша вина; им она вся исчерпывалась, поэтому дело наше было бы приличнее назвать делом о «сибирских сепаратистах»; такое название более отвечало бы скромной действительности и не вызвало бы диссонанса близким соседством слов: республика и злоумышленники. Дело наше было исключительно сибирское, но особое положение Ядринцева вводило в него один посторонний штрих. Мы знали членов комиссии ранее только по именам, а Ядринцев в доме полковника Рыкачева был свой человек; он каждый день у него обедал и вел с ним жаркие споры. Это были два политических противника. Рыкачев был враг великой реформы Александра II, Ядринцев сторонник ее. Свою досаду против спорщика Рыкачев иногда срывал и при допросе в комиссии.

Однажды Рыкачев сказал ему на допросе: «Вы, Николай Михайлович, хлопочете о народной массе, хотите душу за мужиков положить, а я уверяю вас, что если я выведу вас на площадь и передам в руки их, они вас разорвут на куски».

Судьба внесла в нашу историю дисгармонию, наше дело было чисто сибирское, крепостной же вопрос был всегда чужд Сибири, а между тем Ядринцеву, отдавшему свою жизнь на служение интересам Сибири, пришлось терпеть в комиссии неприятности из-за крепостного крестьянства Европейской России.

Когда следствие кончилось, нас перевели из тюремного замка в крепость; из рук гражданского ведомства – в руки военного. В крепости было много пустых каменных зданий вследствие вывода значительной части гарнизона на юг и восток, ближе к китайской границе; тут были пустые казармы; пустовали каменные корпуса, построенные для квартир офицеров. Нас поместили в нижнем этаже одного из таких корпусов, а потом перевели в другое здание, где помещалась военная гауптвахта. Здесь мы поступили в заведование военного коменданта. Эту должность тогда занимал майор Амондт, пользовавшийся большим уважением к городе за свой рыцарски независимый характер. Режим здесь был другой; пока мы были в ведении гражданских властей, мы подчинялись правилам тюремного замка, давно и прочно установленным порядкам; мы имели дело с ключниками, которые регулярна запирали камеры.

В крепости же столкнулись с совсем другими людьми. Здесь нас не смешали с другими арестантами; мы составляли отдельную группу политических заключенных; это был маленький Шлиссельбург или небольшая Петропавловская крепость. Для нас был создан импровизированный режим: камеры наши запирали не ключники, а солдаты. В тюремном замке караульный офицер всегда стоял от нас далеко: мы его не видели, да и не видели смотрителя тюрьмы. Ключники – вот весь внешний мир, с которым мы соприкасались.

Когда нас перевели в здание гауптвахты, караульный офицер очутился почти внутри нашей компании; в особенности наши взаимные отношения наладились впоследствии, когда офицеры насмотрелись на нас и привыкли к нам. Эти милые офицеры, караулившие нас, чтобы мы не убежали, оставили во мне самое приятное воспоминание. Тут были две категории офицеров: местные уроженцы и армейцы; между ними замечалась резкая разница: сибиряки были скромнее, более дисциплинированы семьей; кроме Сибири, они ничего не видели. Получивши жалованье, офицер отдавал его целиком своим родителям: мать покупала ситцу, сестры шили белье на брата. Развлечения были незатейливые: на Кадышевских улицах можно было видеть их летом сидящими у окна с гитарой в руках или с длинным черешневым чубуком, конец которого вместо янтарного мундштука залеплен сургучом. Армейцы ходили щеголеватей: в крахмальных сорочках, на руках накрахмаленные манжеты с большими, в колесо, запонками, тогда как у офицера-сибиряка из рукава сюртука виднелись ситцевые рукава сорочки. Армеец представлялся более бывалым человеком, он исходил с полком Россию, видел большие города, видел театры, оперы, знал множество армейских анекдотов, часто либеральных, сочиненных не к славе военных генералов. У сибиряков этого лоска не было, но они вызывали к себе симпатию своим интересом к литературе и науке; они все были питомцы омского кадетского корпуса, все однокашники и друзья. Тогда вся Россия увлекалась естественными науками, то же наблюдалось и среди омских офицеров: они имели батальонную библиотеку; заботились об ее расширении и подновлении и об ее хорошем составе; некоторые коллектировали – один составлял коллекции диких птиц, другой набивал чучела, третий составлял коллекцию минералов, четвертый с дешевой подзорной трубой в руках изучал небо по карте, вырванной из популярной астрономии.

Наше новое начальство скоро убедилось, что мы вовсе не злоумышленники какие-нибудь, а скромные литераторы.

Камеры запирались только в начале нашего сидения в крепости, потом они были отворены в течение всего дня и запирались только на ночь. Заключенные выходили даже на платформу и тут разгуливали. Это была единственная либеральная гауптвахта в России. Представьте картину: ружья уставлены в сошки на платформе, впереди них расхаживает часовой и боится, как бы не прозевать начальство, чтобы вызвать караул к ружью, а впереди часового гуляют заключенные.

Случалось, что мои товарищи украдкой уходили в город заходили в гости или в пивную. Все это делалось осторожно, так, чтобы не влетело караульному офицеру. Товарищи мои пользовались льготами сдержанно; я не помню, чтобы кто-нибудь при дневном свете вышел за перила платформы, но после заката уходило в город иногда больше половины заключенных. Была какая-то иллюминация по случаю события в царской семье. Весь город высыпал на улицу. Мои товарищи понаделали на своих кроватях бугры, которые должны были изображать спящих людей, а сами поголовно вышли смотреть иллюминацию. Только я один остался в камерах; по какому-то капризу я не хотел пользоваться неправомерными льготами; такие капризы не один раз случались у меня в жизни. Я иногда находил удовольствие поступить с собой жестоко.

Здесь нам позволили получать свои книги и рукописи; в числе последних были мои выписки из омского областного архива, точнее из архива военно-походной канцелярии генерала Киндермана, тома которой были самые старые в этом архиве. В них заключались, главным образом, известия о сношениях с среднеазиатскими владениями, но были сведения и о внутренней Сибири. Шашков выбрал из них все относящееся до внутренней истории Сибири и отослал в Москву Бодянскому. Они были напечатаны в «Чтениях в обществе истории и древностей российских».

Потом Шашков посоветовал мне обратиться к высшей местной административной власти с просьбой разрешить мне продолжать выписки и не только из областного архива, но и из архива главного управления Западной Сибири. Тогдашний генерал-губернатор Хрущев[169] разрешил все это, и я стал делать выписки из областного архива за десятилетие 1755–1765 гг., а дела архива главного управления пересматривал Шашков. Прибавив к этим извлечениям мои выписки из дела томской казенной палаты об улучшении быта инородцев, которые я сделал до ареста.

Шашков по этим материалам составил большую статью об инородцах, напечатанную потом в одном из петербургских журналов. Шашков был самым трудолюбивым из нашей компании. Я за это время написал гораздо меньше, но еще меньше написал Ядринцев. Он за все время, кажется, послал только два небольших рассказа в газету «Искра». В одном, озаглавленном «Город Тюмень», он описал свой визит в дом купца Кондратия Шешукова. Образ этот произвел на него такое впечатление, что он и впоследствии, когда издавал свое «Восточное Обозрение», разрисовывал его под именем Кондрата. Имя Кондрата в его фельетонах превратилось в нарицательное, в нем воплощалось все купеческое сословие Сибири; малограмотных отцов он выводил под именем Кондрата; молодое поколение, побывавшее в университетах, являлось у него под названием Кондратовых детей, а себя он иногда изображал состоящим на службе у Кондрата газетным репортером. <…>

Колосов добыл «Жизнь Христа» Ренана на французском языке, и мы вдвоем начали переводить ее; но я перевел только три главы, заленился и отстал от работы. У Колосова был настойчивый характер, и он один довел работу до конца.

Нашим друзьям и знакомым в городе был свободный доступ к нам в камеры. Почти каждый вечер приходил посидеть адъютант коменданта Амондта, Иван Федорович Соколов. Его жена Юлия Ардалионовна мечтала завести народную школу и хотела с этой целью подучиться по математике. Один из наших товарищей по тюрьме, Ганкин, хотел давать ей уроки. <…> Со мной приходили познакомиться молодые люди, только что окончившие среднюю школу и мечтавшие о высшем образовании, только что кончивший кадетский корпус пехотный офицер Тахтаров, казачий офицер Г. Е. Катанаев[170], теперь генерал в отставке.

В это же время меня познакомили с Черским[171]. Этот молодой человек, оставив дворянский институт в Вильне, пошел в повстанцы, был взят в плен, присужден к отдаче в солдаты и очутился в омском батальоне. В то время Омск был наполнен польскими повстанцами; было много польских семейных домов, в которых собиралась молодежь, устраивались танцы, пели революционные песни. Черский, получивший в дворянском институте чисто светское образование, усердно посещал польские вечеринки, танцевал, интересовался дамским обществом; но потом его платье поветшало до того, что ему стало стыдно появляться в светском польском обществе; новое же завести было не на что, получение денег из Польши затянулось. Черский решил не посещать польских домов и сидеть безвыходно в казарме до тех пор, пока не пришлют денег с родины. Чтобы не было в казарме скучно, он стал брать книги в офицерской библиотеке. В дворянском институте естественная история совсем не читалась. Перед ним открылась совсем новая и обширная область знания, так как офицерская библиотека была составлена преимущественно из книг естественной истории. Учение Дарвина было для него ошеломляющей новостью; особенно на него сильное впечатление произвела книга петербургского профессора Куторги[172] «История земной коры». Ранее он не имел никакого понятия о геологических теориях; не знал, что такое формация. От геологии он перешел к астрономии, добыл подзорную трубу и начал смотреть с балкона в небо. За время своего добровольного заточения в казармах он проглотил целый ряд книг, вроде Дарвина, Фохта, Льюиса, Молешотта, Тиндала и др. Под конец он стал в этой литературе 60-х годов более осведомленным, чем кто-либо из офицеров омского батальона. Надо было пополнить библиотеку, и офицерское общество поручило Черскому составить список новых книг. В это время я заинтересовался разрезами Иртыша около Омска. Раз в неделю мы ходили в торговую баню, которая была на берегу Иртыша, на Кадышеве. Иногда нам приходилось ждать, пока освободятся номера. В это время я бродил вдоль яра и выкапывал из него рукой раковины и мелкие кости какого-то грызуна. Когда ко мне привели Черского, я попросил его пройти от Омска вниз по Иртышу до дер. Захламиной и вверх до Черемуховой и собрать остатки, залегающие в ярах. Он это и сделал. Добычу свою приносил ко мне на гауптвахту, и в моей камере начал расти палеонтологический музей. Когда Катанаев поехал в Москву, чтобы поступить в земледельческую академию, я был в состоянии с ним отправить в московский университет коллекцию, состоявшую из двух видов раковин и одного вида грызуна.

Москва не оказалась на высоте предъявленного ей требования. Она ответила, что коллекция ничего не представляет интересного. Но в Омск приехал академик Миддендорф[173], ехавший исследовать Барабу. Он отыскал Черского, забрал у него его коллекцию раковин и отправил берлинскому ученому Мартэнсу[174]. Коллекция бросила новый свет в геологию омских окрестностей. Раковины оказались принадлежащими к видам Корбуля и Унио, – это пресноводные роды, которые теперь около Омска не водятся; Унио нет в Западной Сибири, он появляется только в Забайкалье; омский Унио ближе всего к северо-американскому. Прежде думали, что равнина, на которой стоит Омск, была покрыта морем, соединявшим Ледовитый океан с Аральским, Каспийским и Средиземным морями. После коллекции Черского пришлось переменить взгляд на прошлое Омска; тут было не море, а большой пресноводный бассейн.

Наша тюремная жизнь была омрачена болезнью нашего товарища Щукина. Неудачная женитьба, за которой последовала несчастная семейная жизнь, заставила его искать забытья в вине, что окончилось белой горячкой. Хотя он и вылечился от этой болезни, но, когда его привезли в Омск и заперли в одиночную камеру, это так его потрясло, что он начал путаться в мыслях. Он иногда кричал, и мы, приложив ухо к стене своей камеры, ясно разбирали отдельные слова, которые он выкрикивал. Это было до перевода в крепость. Когда нас перевели из тюремного замка и когда мы получили возможность видеться друг с другом, он стал спокойнее, но чувствовалось в нем сильное отчуждение от нашей компании и от собственного прошлого. Вид у него был испуганный, он как будто боялся, что мы его завлечем на старый путь, он ударился в клерикализм, читал много, но ни одной светской книги, а только книги из библиотеки омского собора, написанные тяжелым семинарским слогом. Ему мерещились черти, везде на дверях и окнах он начертил крестики. Тем грустнее было на него смотреть, что это был первый человек, призвавший Ядринцева на дорогу, по которой последний и шел всю свою жизнь. Хотя в разговоре Щукин путался и говорил нелепости, но он послал из заточения статью в «Голос» о необходимости сибирского университета. Статья была напечатана, и в ней не оказалось никаких погрешностей против логики.

Предыдущая главаГлава 54 из 166Следующая глава