В Омске нас, Ядринцева, меня и Колосова, повезли в городской острог, в северном конце города. Когда нас провозили мимо вновь строившегося каменного дома виноторговца Терехова, я подумал: «Этот дом будет выстроен, отделан, наполнится жильцами прежде, чем мы выйдем из тюрьмы. Так я подумал не потому, что считал наше дело очень важным (я ни малейшего понятия не имел о том, за что нас арестовали), а потому, что знал, что вообще политические дела длятся по нескольку лет.
Нас рассадили по одиночным камерам. Как мне помнится, целую неделю или более нас не трогали, не призывали к допросу, книг никаких не давали; целый день приходилось ходить из угла в угол и предаваться своим мечтам.
Тут-то мне и пришлось наблюдать инерцию своего ума. Хотя я и сознавал, что я оторван бесповоротно от томской газеты и уже более к ней не вернусь, и все-таки в течение многих первых дней жил ее интересами. Еще в Томске в моей голове составились проекты пяти или шести статей, и в омской тюрьме, шагая по своей камере, я все время продолжал сочинять их, улучшать и отделывать. Часто думал, что это теперь уже ни к чему ненужная работа, и все-таки тотчас же забывался и придумывал новые доводы и новые иллюстрации.
Наконец, я дождался того, что меня повезли к допросу. В состав следственной комиссии вошли: Пелино[162], советник главного управления Западной Сибири, жандармский полковник Рыкачев и молодой аудитор (фамилии которого не помню).
Мне предложили целый ряд вопросов; все они были заданы по поводу разных фраз в моих письмах к моим друзьям. Ничего важного, компрометирующего; в моих письмах не было, и все-таки они создавали для меня нестерпимое состояние. Я увидел, что в руках комиссии очутились письма, которые я писал Ф. Н. Усову в Омск, Шайтанову в Москву и др.; значит, у этих лиц были сделаны обыски. По поводу каждой фамилии, найденной в письме, меня спрашивали, что это за лицо, чем занимается, с какой целью я с ним познакомился, не беседовал ли с ним о недостатках русского государственного режима.
Я волновался при каждом новом имени, попавшем в письмо; сейчас приходило на ум, что у этого лица уже сделан обыск, что он, может, уже арестован, что вся семья его в слезах и тревоге и обвиняют меня.
С этими письмами в руки комиссии почему-то попал отдельный оттиск моей статьи, помещенный в журнале «Военный Сборник», в которой я описал, как сибирские казаки ходят в киргизскую степь на пикетную службу. Комиссия озадачила меня вопросом: изображая условия жизни казаков в непривлекательном виде, не имел ли я намерения поселить в казаках неудовольствие против правительства?
В этом же роде, с навязыванием мне мыслей и намерений, было сделано еще много и других вопросов по поводу моих писем, как будто такой был тактический прием у комиссии – огорошить подсудимого своим подозрением, чтобы угнести его дух, убить в нем энергию самозащиты и веру в торжество правды. И в самом деле, я иначе не мог тогда думать, как так: следователи видят в каждой моей фразе злонамеренное содержание; затем дело мое перейдет в руки судей, которые постановят решение в закрытых стенах суда; какое у меня будет основание думать, что эти судьи не будут, как и мои свидетели, видеть в моих фразах злонамеренное содержание?
Через некоторый промежуток времени меня вновь потребовали к допросу и на этот раз предъявили мне две рукописные прокламации: одну небольшую, на почтовом листе малого формата, написанную в скромных выражениях, другую большую, на листе писчей бумаги, исписанном кругом плотным письмом. Эта последняя была написана в циничном тоне, в грубых, бранчивых выражениях. Обе прокламации обвиняли правительство в угнетении Сибири и призывали народ к восстанию. Я сказал членам комиссии, что эти произведения я вижу в первый раз. Вот только когда я узнал настоящий повод к нашему аресту. Стало очевидно, что нам приписывают сочинение этих воззваний. Впоследствии мы подробно узнали, как были открыты эти прокламации.
Маленькая прокламация была найдена в кадетском корпусе. Младший брат Ф. Н. Усова, кадет Гавриил Усов, отыскивая в письменном столе своего брата почтовую бумагу, нашел исписанный листок, это и была прокламация. Он прочел ее, заинтересовался и, не сказав ничего брату, унес в корпус, чтобы показать товарищам. Она начала ходить по рукам и попала в руки одного кадета, фамилию которого я забыл, это был юноша с не дисциплинированным средой характером, что называется по-киргизски дженды; на русскую простонародную терминологию можно было бы перевести это слово – «дурной». Захватив прокламацию, этот «дурной» юноша стал пользоваться ею, чтобы выманить у Гани Усова папиросы, который тот приносил в корпус из квартиры брата. Он обещал Гане отдать прокламацию, когда тот даст ему папиросы, но всякий раз обманывал его; получит папиросу и убежит с ней. Наконец, они условились отдать: один – папиросу, а другой – прокламацию из рук в руки; пошли в укромный уголок, произвели обмен и начали курить. Дежурный офицер, обходя камеры, заметил табачный запах, пошел навстречу ему и накрыл преступников. Офицер стал шарить в карманах кадета, надеясь найти в них табак или папиросы, но вместо запрещенного табаку нашел возмутительное воззвание. Этот кадет был младший брат Ф. Н. Усова, моего друга. Кадет рассказал, что он нашел эту бумажку в ящике, письменного стола у своего старшего брата. Он искал белой бумаги, нашел рукопись, прочел, заинтересовался и принес в кадетский корпус, чтобы показать своим товарищам.
Прокламация была доставлена в жандармское управление. Полковник Рыкачев сделал обыск в квартире Ф. Н. Усова, арестовал его письма, в числе которых нашел письма мои и Ядринцева. Он сразу понял, что наткнулся на категорию подозрительных лиц, и обратился к генералу Панову, который в это время оставался, за генерал-губернатора в Западной Сибири Дюгамеля, находившегося в Петербурге. Панов в данных, добытых обыском, не нашел достаточного повода к аресту меня, Ядринцева и Колосова, на чем крепко настаивал Рыкачев. Но последний чуть не клялся, что он в нашей компании найдет автора воззвания». Панов[163] уступил.
Когда Ядринцев до приезда в Томск жил в Омске, он давал уроки сыну Рыкачева и был приглашен к обеду. Каждый раз за обедом у хозяина с Ядринцевым происходил длинный спор. Рыкачев был крепостник и враждебно относился к императору Александру II за освобождение крестьян и за его реформы. Ядринцев стоял за императора. Хозяйка дома была на стороне Ядринцева. Наш приятель И. Ф. Соколов, о котором будет сказано ниже, знал семейство Рыкачева и о жене Рыкачева отзывался, как о просвещенной и гуманной женщине. Он говорил, что не знал в Омске более симпатичной дамы. Ядринцев и мадам Рыкачева изводили полковника своей защитой венценосного реформатора. Наслушавшись речей Ядринцева, Рыкачев был твердо уверен, что он революционер.
Скоро я узнал, что компания арестованных сильно увеличилась. В Омск были привезены из Иркутска Шашков и Щукин, а также ученик военного училища Золотин[164], из Москвы – Шайтанов, из Уральска – Ганкин. Позднее из Иркутска привезли Щапова.
В комиссии мне сказали: «Вы теперь видите, что мы все знаем; мы переловили всех ваших сообщников. Вот вам лист, на котором можете сделать откровенное признание». Когда я давал первые ответы комиссии, я старался воздерживаться в признании, чтобы не втянуть в это дело непричастных к нему людей, поэтому часто приходилось отзываться незнанием и чувствовать себя в ложном положении, – это нестерпимо тревожило совесть. Поэтому я без протеста принял предложение сделать откровенное признание.
Комиссия длилась шесть месяцев и все-таки не открыла, кто писал прокламации. Ей не удалось прибавить ничего к тому, что было найдено в бумагах Ф. Н. Усова. О более пространной прокламации, найденной в Иркутске у Щукина, Шашков сказал, что это он привез ее из Петербурга спрятанной в чулок.
Только долго после этого, когда Ядринцев был на свободе и уже издавал «Восточное Обозрение», он мне сказал, что эту прокламацию написал иркутский купец Степан Попов. Это был эксцентричный человек, принадлежавший к либеральному кружку купца Андрея Бeлoгoлoвoгo, вместе с которым он дал деньги на издание газеты «Амур». Про него рассказывали, что он в своей квартире в переднем углу вместо православных икон устроил буддийскую божницу с буддийскими идолами. В то время, как Ядринцев, я и Шашков находились в Петербурге, он жил там же и, увлекшись тогдашним движением, составил, может быть, самую циничную прокламацию в свете. Потом он жил в Иркутске очень бедно и писал либеральные статьи в газете «Сибирь» под псевдонимом «Коренной сибиряк», а закончил сотрудничеством в «Епархиальных Ведомостях», пописывая статьи в клерикальном духе.
Хотя комиссии и не удалось раскрыть происхождение прокламации, но она имела право сказать, что ею все раскрыто. Действительно, ей стало известной до мелочей вся наша деятельность как в Сибири, так и в Петербурге. Она узнала наперечет всех наших друзей, с которыми мы переписывались; из наших писем стало известно, что мы в Петербурге периодически собирались на сибирские студенческие вечеринки, на которых пили пиво за здравие Сибири; что мы подговаривали своих товарищей возвращаться в Сибирь отстаивать ее интересы, изучать сибирские нужды; что иногда разговаривали на тему об отделении Сибири от России в отдаленном будущем. Все это они узнали, а больше этого ничего и не было, никакой конспирации.
Поэтому если я и написал откровенное признание, то оно ничего нового членам комиссии не принесло. В моем признании я сказал, что главным агитатором в нашей компании был я. Так как было бы странно, если бы я сказал, что распространял свои идеи, а кому, – говорил, не помню, то я решился назвать тех лиц, которые уже были привлечены к делу. О Ядринцеве и Шашкове я сказал, что они разделяют мои убеждения, а о других, как например, о Кузнецове, Шайтанове и Лукине[165], что я пытался их обратить в своих единомышленников. Я откровенно признал себя сепаратистом, признался, что при случае я говорил о возможности отделения Сибири от России; я видел в этой пропаганде только один практический результат; я верила, что такая фраза поразит инертное сибирское общество и заставит его задуматься о своих интересах.
После некоторого промежутка времени меня в третий раз потребовали к допросу, но только для того, чтобы дать мне очную ставку со Щаповым, который был привлечен к нашему делу без всякого основания. У Ф. Н. Усова был брат Григорий, только что выпущенный из кадетского корпуса в офицеры. Комиссия привлекла его к допросу только потому, что он был брат Ф. Н. Усова. Полковник Рыкачев, по-видимому, твердо верил в существование заговора и вообразил, что, нагнав страху на молодого человека, он откроет все замыслы заговорщиков. «В какое опасное дело вы впутались! – сказал он ему. – Вашему брату и всем его товарищам по делу грозит смертная казнь; вам предстоит то же самое. Единственное для вас спасение – рассказать все, что вы знаете о замыслах заговорщиков. Скажите, думали они отделить Сибирь от России?» «Думали», – отвечал оробевший молодой человек. «Готовились они к восстанию?» – «Готовились». – «Покупали они оружие, делали склады?» – «Делали». – «Назовите имена тех лиц, которые привлечены к участию в заговоре». Молодой человек начал называть все имена, слышанные от брата и Ядринцева. В числе других он назвал известного зоолога Северцева и Щапова.
Северцева комиссии не удалось привлечь к делу, но Щапова привезли; он был сослан на родину и проживал в Иркутске. По дороге из Иркутска в Омск лошади понесли, Щапов выскочил из экипажа и сломал себе ногу. Рыкачев устроил его на время болезни в своей собственной квартире, в той же квартире помещалась и следственная комиссия.
В комиссии мне предъявили мое письмо, в котором были помещены стихи; письмо это я писал из Петербурга в Сибирь и вставил в него стихотворение, циркулировавшее между студентами-сибиряками в Петербурге и приписывавшееся Щапову. Я догадался, что мне хотят устроить очную ставку с историком, и от ужаса у меня волосы стали дыбом. Меня спросили: «Чье это стихотворение?» Я ответил: «Эти стихи сочинил я». Тогда меня попросили обратить внимание на подстрочное примечание; в нем было сказано, что это стихотворение было написано Щаповым в тюрьме при III отделении. В стихотворении говорилось: «Вот Польша громко требует свободы, просыпается Малороссия и Кавказ, одна ты, Сибирь, молчишь. Когда же заговоришь и ты?» Уличенный примечанием, я должен был сознаться, что это стихотворение не мое. Затем ввели Щапова. Он приковылял на костыле к столу, на котором, лежали все письма, и написал в своем показании, что это стихотворение действительно он написал во время тюремного заключения, что оно тогда же сделалось известным третьему отделению и хранится в его архиве. Щапов так мирно протянул мне руку, что я совершенно успокоился. Почему-то меня не отвели тотчас же в острог, а вместе с Щаповым провели в соседнюю комнату, которая Рыкачевым была отдана в распоряжение Щапову; тут стояла его кровать. Он сел на нее, а я на стул возле. «Вот где нам пришлось познакомиться с вами», – сказал он. Действительно, в Петербурге мне как-то не удалось встретиться со Щаповым. Если нас подслушали, ничего важного из нашего разговора не добыли. Щапов рассказывал мне только о том, что в III отделении простыни такого же тонкого полотна, как и у полковника Рыкачева; что обед подается ценою в полтора рубля, к обеду вино и т. п.
До дня, в который я сделал откровенно признание, мне не давали никаких книг; недели две или более я был совершенно без чтения. В награду (за откровенное признание) мне дали первую книгу; это было Евангелие. Комиссия считала эту книгу назидательной, способной укротить тревожные мысли узника. Они вернее достигли бы цели, если бы дали мне какую-нибудь книгу о природе, например, «Космос» – Гумбольдта, «Жизнь растений» – Шнейдена и т. п.
Но давать Евангелие я не рекомендую тюремным властям. Термины, вроде «порождения ехиднины», встречающиеся в Евангелии, получили применение в моем уме совершенно неожиданно для членов комиссии. За что я привлечен к ответу? За протест против установленного порядка, за протест против условий жизни, создаваемых этим порядком. А мне дают книгу, в которой содержится протест не против условий жизни в одном каком-то государстве, а против условий всей земной жизни и протест самый мощный и самый красноречивый.
После Евангелия мне дали Библию в переводе о. Макария, основателя Алтайской духовной миссии. После Библии стали мне давать книжки «Православного обозрения», либерально-церковного журнала.
Следственная комиссия длилась шесть месяцев, но мы не все это время пробыли в одиночном заключении: недели через три после этого нас по нескольку человек соединили в одной камере. Ядринцев и я досиживали остальное время вместе. Только Шашкову все шесть месяцев пришлось сидеть в одиночке. Он, смеясь, говорил, что просидел дыру в своей кости. Во время томской жизни он не поддавался тем специальным идеям, которые занимали наши умы, собственным умом он не работал над ними, потому и комиссия не могла получить от него никаких показаний насчет нашей специальной крамолы, но она не верила ему и его молчание объяснила упорством, которое хотела сломить лишением льгот.
Когда следствие было окончено, комиссия предложила мне, Ядринцеву, Шашкову (может быть, и другим нашим товарищам), так как мы сибирские патриоты и любим свою родину, написать, какие, по нашему мнению, необходимы меры для улучшения быта Сибири. Шашков, который был более серьезно подготовлен к публицистической деятельности, богаче снабжен знанием политической литературы, отнесся к этому предложению презрительно и написал ответ в ироническом тоне.
Я принял предложение «всурьез»; я порадовался случаю апеллировать о нуждах Сибири к высшей власти. Написанный мной ответ был моим полным» фиаско. Я был смущен сознанием, что решение задачи оказалось выше моих сил. Ответ мой был политический лепет. Что я написал, теперь почти ничего не помню. Вероятно, я высказал в нем пожелание отмены ссылки. Помню только, что я писал об университете, но это были совершенно жалкие строки. Написал, что в настоящий момент создавать университет в Сибири рано, Сибирь не выставит достаточный контингент студентов, но через пять лет правительство непременно должно открыть университет (почему через пять, я не в состоянии был бы объяснить).
Оконченное следственное дело отправили в Петербург.
Однажды во время визита в комиссию мне попалась на глаза обложка этого дела. Дело было озаглавлено так: «Дело о злоумышленниках, имевших целью отделить Сибирь от России и основать в ней республику по образцу Северо-Американских Соединенных Штатов». Я улыбнулся и, обратясь к Пелино, председателю комиссии, сказал: «Как вы нас громко титулуете». Пелино смутился и ответил: «Нет, это временное название: оно дано, когда дело еще не выяснилось». Уж не знаю, под каким заголовком дело ушло в Петербург.
Отвезти дело было поручено полковнику Рыкачеву. Конечно, он имел на это полное право. Он был главный руководитель следствия; он, вопреки сомнениям генерала Панова, настоял на аресте Ядринцева и меня; во время допросов он играл главную роль, так как Пелино большей частью молчал, да и комиссия заседала в его квартире. Из Петербурга Рыкачев вернулся с рассказом о визитах к высокопоставленным лицам; между прочим, пожелал познакомиться с этим делом Муравьев-Виленский[166], который в то время после подавления польского восстания жил в Петербурге. Муравьев будто бы, сказал: «Дело пустое, но там один хороший гусь попался». Военный министр граф Милютин[167] также познакомился с нашим делом. Слов, высказанных им по поводу нашего дела, в точности я не помню. Общий смысл был таков: «Они отдались своему чувству и должны выстрадать право на это».