Колосов придумал устроить маленькое разнообразие в своей жизни: он сказался больным, и его отправили на излечение в больницу тюремного замка. Тюремный доктор, которому он признался, что заболел только для разнообразия, положил его в больницу недели на две. В один из визитов к quasi-больному доктор сказал ему, что он меня знает, что он встречался со мной в Казани и что если я хочу отдохнуть, то также могу сказаться больным, и он недели на две поместит меня в больницу. Ему хотелось бы доставить удовольствие своему земляку (он был сибиряк). Колосов написал мне письмо, добавив, что в тюремной больнице хорошо и интересно. Переселился и я в тюремный замок. Камера, в которой лежал Колосов, была большая – коек на десять, но в ней, кроме Колосова, лежали только два человека, которые оказались потом для меня и Ядринцева многозначительными фигурами. Один был бродяга с отмороженными ступнями ног, которые у него были забинтованы. Впоследствии Ядринцев описал его в книге «Русская община в тюрьме и ссылке» под названием «фильтикультетный человек». Другой товарищ был челдон, т. е. крестьянин, уроженец сибирской деревни.
Когда наступит вечер, когда население тюрьмы поужинает и ключники запрут камеры на ночь, спать еще не хочется, и мы коротаем вечер в разговорах: правильнее сказать, разговор, часто переходящий в спор, вели «фильтикультетный человек» и сибирский крестьянин, а мы с Колосовым изображали аудиторию. С первого же вечера эти споры, иногда очень пикантные, меня в высшей степени заинтересовали. Эти два лица являлись представителями двух миров, относившихся друг к другу критически и даже враждебно. Передо мной как бы стояли два героя из повести Шишкова[175] «Ванька-Хлюст»: один сбившийся с жизненной дороги и потерявший веру в смысл жизни, другой – член деревенского мира; прочная общественная организация дисциплинировала его ум; он исповедует культ сельской общины; дух его в совершенном равновесии. Нарушение установленных общиной порядков для него святотатство. Он привык жить в поскотине и уважает этот деревенский институт; он консерватор, соблюдает заветы прошлого и признает за собой долг заложить основы для будущего. На представителей другого мира, к которому принадлежат ядринцевский «фильтикультетный человек» и шишковский «Ванька-Хлюст», он смотрит как на пустоцвет в жизни, как на что-то легковесное, несерьезное, ненужное, противоестественное, как на ошибку жизни. А противники челдона платят ему за такое мнение презрением к его буржуазным идеалам.
Каждый вечер мы с Колосовым присутствовали на поединке между представителями буржуазной сибирской деревни и романтического мира бродяг. «Фильтикультетный человек» все силы своего ума употреблял, чтобы опорочить сибирское крестьянство; из кожи лез, придумывая ругательства. Челдон тоже не оставался в долгу; он был спокойнее, он чувствовал себя на почве прочно, сидел на своей кровати царственно; так он чувствовал себя в материальной сфере, но в нравственной сфере находил необходимость быть сдержанным и цедил свой язвительные насмешки, когда приходилось отбиваться от врага.
Я говорил, как мы в Томске мучились в бесплодных догадках, каким образом и где достать материалы, чтобы обосновать наш протест против ссылки в Сибирь общественных отбросов Европейской России. Я говорил также, как я был обескуражен, когда мне комиссия, задала вопрос: «Что нужно для Сибири?» Не помню, что я пролепетал. У нас с Ядринцевым тогда не было под рукой никаких конкретных фактов; была одна только аналогия Сибири с другими штрафными колониями в свете. Тюремная больница раскрыла нам глаза. <…>
В населении тюремного замка, как на это наводили поединки наших товарищей по камере, можно было найти обширный материал, которого нам до сих пор недоставало. В населении замка находилось много представителей челдонского и бродяжеского миров; тут можно было рассчитывать наткнуться на целый рудник того, чего мы искали, о чем тщетно мечтали. Я немедленно написал письмо в крепость Ядринцеву, уговаривая его по нашему примеру переселиться в тюремный замок. Он, ни минуты не задумываясь, присоединился к нам.
Так как в краткий двухнедельный срок немыслимо было исчерпать богатство найденных материалов, а доктор не имел нас возможности держать дольше этого срока в больнице, то мы порешили совсем расстаться с крепостью и просить начальство перевести нас в тюремный замок на постоянное жительство вплоть до решения нашей судьбы. В крепости было гораздо свободнее, мы не были оторваны от наших городских знакомых, которые нас часто посещали без всяких затруднений; мы могли делать самовольные отлучки в город; как я рассказывал, могли даже заниматься геологическими исследованиями по берегам Иртыша. С переходом в тюремный замок мы лишались этих многочисленных льгот, мы меняли гауптвахту с либерально открытыми целый день дверями на камеры замка, большую часть суток запертых тяжелыми железными засовами, но богатство социальных данных, которые нам обещал тюремный замок, было очень соблазнительно.
Начальство согласилось на наше переселение, нам отвели особую просторную камеру. В известные часы дня камеры отворялись, заключенные могли переходить из камеры в камеру и выходили гулять на двор замка. Этим временем Ядринцев пользовался, чтобы заводить знакомство между заключенными. В известный час их заставляли со двора уходить в свои камеры, которые временно запирались, но не запрещалось до отпирания замков просидеть и в чужих.
Я познакомился с киргизами; они сидели в особой камере; между ними был хороший сказочник, и я часто ходил к ним записывать сказки. Когда наступало время запирать камеры, ключник спрашивал меня, пойду ли я в свою камеру или хочу остаться здесь, и меня часто запирали с ними; требовалось только, чтобы каждый заключенный ночью находился в камере.
Среди заключенных киргиз нашелся и грамотный человек, мулла. Он и сказочник принадлежали к шайке грабителей, которая почти целиком была перехватана и посажена в тюрьму. Их обвиняли в убийстве богатого татарина с целью грабежа. Душою этого преступного замысла был мулла: он должен был руководить товарищами, пристроить награбленное и скрыть следы преступления; ближайшим же исполнителем преступления, т. е. убийцей, был сказочник; это был невысокий киргиз, со скуластым лицом, но без зверства в глазах. Он рассказывал сказки, а мулла записывал их татарской скорописью и переводил на русский язык. Потом я вновь переписывал записи муллы транскрипцией, более близкой к печати, и записывал перевод. С этой компанией грабителей, в той же камере, сидел барамтач, участник бесчисленных набегов для отгона табунов, о чем свидетельствовали ссадины и шрамы на его лице. Он был старик; лицо его было покрыто морщинами, борода седая, глаза гноились, говорил он разбитым голосом. Один из набегов кончился для него неблагополучно, он был схвачен и передан в руки полиции. Его сослали на каторгу в Нерчинские заводы; с заводов он убежал, но не на свою родину в Акмолинскую область, а несколько лет жил в аулах киргиз, подвластных Китаю, близ восточной границы киргизской степи. Когда до этих аулов дошла весть о восшествии на престол Александра II и об амнистии, он решился вернуться в свой родной аул. Здесь он сам отдался в руки полиции.
В свое время это был хороший певец; одну песенку он пропел в моем присутствии; это была грустная песня старика, женившегося на молодой женщине и страдающего от ее измен. В первом куплете старик описывает, что он сидит в юрте у костра, около которого по хозяйству возится молодая, красивая жена; в отворенные двери видна степь и густые камыши, за которыми скрывается озеро. Барамтач пел разбитым голосом, не лишенным, однако, бодрости. Во втором куплете в юрту входит молодой джигит и начинает заигрывать с молодой женщиной; в душе старого мужа поднимается протест, но он не смеет его высказать; песня передает только его печальную думу. Он досадует, что его одолели старческие немощи, что он не в силах разделаться с нахалом.
В голосе барамтача, когда он пел этот куплет, появилась грустная нота. В третьем куплете джигит и молодая женщина, обнявшись и бросая насмешливые взгляды на старого мужа, уходят из юрты и направляются в камыши. Муж жалуется, что он не может стать на ноги и возвратить жену к законному ложу. Голос певца-барамтача дребезжит и надрывается. В четвертом куплете старый муж уже не видит своей жены и своего соперника: перед ним только степь и камыши, которые колеблются. Барамтач выкрикивает слова песни и перемежает их рыданиями.
Другая интересная для меня камера была та, в которой сидели скопцы. С ними меня познакомил Щукин. «Вы увлекаетесь педагогикой и учите одного мальчика, – сказал он. (Действительно, в арестантской толпе я встретил мальчика, сына холодного кузнеца, т. е. кузнеца, который клепает только нераскаленное железо; я подумал, что, может быть, засадивши мальчика за книжку, я отвлеку его от вредных влияний тюремной толпы; я познакомился с его отцом и с его согласия начал заниматься с ним.) – В тюрьме сидят скопцы, с ними вместе находится молодой человек с большой жаждой знания; он обрадуется, если вы предложите ему заниматься. Они будут для вас очень интересны».
Только что перед этим я прочитал в одной из последних книжек «Отечественных Записок» статью Кельсиева «О божьих людях», составленную им по личным впечатлениям в Добрудже на Дyнae. Скопцы разделяют религиозные воззрения хлыстов, догматы которых следующие: русский народ – избранник божий; господь заключил с русским царем договор, он дал ему заветы, написанные в книге; царь при управлении народом должен держаться этих заветов; если он их будет исполнять, царствование его будет отмечено спокойствием и благоденствием; если царь пренебрежет ими, то на него посыплются невзгоды. Книга, в которую бог вписал конституцию, дарованную русскому народу, хранится в сенате, в особом ковчеге под замком. Своекорыстные вельможи скрывают ее содержание от народа, но иногда царь распечатывает ковчег, вычитывает из книги божьи директивы и руководствуется ими при управлении народом. Когда царь черпает силу из этой книги, тогда в России наступают либеральные веяния; когда царь отворачивается от этой книги, начинается реакция. Царствования Петра Великого и Екатерины Великой, Елизаветы Петровны, Александра I и Александра II – это были времена, когда книга была приоткрыта, и истина из нее струилась в народ; эти царствования были отмечены милостью всевышнего: войны были удачны, народу давались льготы, и скопцам и хлыстам, держателям этой веры, становилось жить легче. Напротив, царствования Анны Иоанновны, императора Павла, императора Николая I были печальны, потому что эти государи порвали договор с господом, книгу божьего завета запечатали и сделали величайшим секретом. За это император Николай I был наказан падением Севастополя. Про «великие реформы» императора Александра II скопцы думали, что все это страницы той богом дарованной конституции, которая заперта в ковчеге в сенате. Страницей оттуда же скопцы считают и «Потерянный рай» Мильтона[176]. Когда я, познакомившись с камерой скопцов, принес им «Прометея» Эсхила, в переводе Михайлова, незадолго перед тем напечатанного в «Современнике», и прочел, лица их сияли радостью. «Вот и еще одна страница из этой книги», – говорили они. «Да! – весело восклицали они. – Должно быть, пришло время раскрыть и обнародовать всю книгу!»
Наиболее интересным в этой комнате скопцов был молодой человек Кириллов. Это был красивый юноша, соблазн для деревенских девушек. Деревенские язычницы так мучили своими приставаниями аскетически настроенного юношу, что он решился совершить над собой полное оскопление; другие его товарищи по камере были оскоплены только наполовину. Это был восторженный молодой человек; он увлекался моими рассказами о природе, о космических явлениях и по истории.
У скопцов нет староверческого отношения к науке; скептицизм их не пугает, и они все хотят знать. Я начал заниматься с Кирилловым геометрией и географией. Занятия так ему понравились, что он сейчас же накупил себе учебников и книг по естествоведению. В конце нашего знакомства он мне сказал: «После всего того, что я от вас узнал, я чувствую себя теперь совсем другим человеком. Я как будто стою на высокой, высокой горе и смотрю вниз, а внизу вся земля и на ней живущие».
Как только по утрам открывались камеры, Ядринцев уходил на добычу и часто запирался в чужих камерах. Он завел множество знакомств и каждый вечер возвращался в свою камеру с запасом сведений и рассказов. Мы беседовали и обсуждали собранное. Эти материалы составили потом содержание его книги «Русская община в тюрьме и ссылке», которую он написал уже во время ссылки, когда жил в Архангельской губ., в городе Шенкурске, и тогда же издал в Петербурге. Труд Ядринцева был не психологическим трактатом о жизни «мертвого дома», вроде книг Достоевского[177] и Мельшина[178], а первым сибирским памфлетом против ссылки. Эта книга, посвященная самому кардинальному из сибирских вопросов, и решила судьбу Ядринцева, она закрепила за ним роль сибирского публициста, которой он остался верен до гроба.
Шашков, еще не выходя из тюрьмы, отказался от сибирской публицистики. Я, хотя занимался сибирскими вопросами до последних дней, все-таки часто изменял Сибири, уходя в продолжительные экспедиции в Монголию и Китай.
Ядринцев никогда не изменял Сибири и бессменно стоял на страже ее интересов; только под старость он иногда увлекался археологией, но и то кратковременно, и только сибирской археологией. Нет другого сибирского публициста, который бы так всецело отдал свои силы на служение своей родине. Нет другого публициста, который бы в такой мере сросся всеми фибрами с Сибирью; он по справедливости мог сказать о себе: «Сибирь – это я!» Всякую обиду, нанесенную Сибири, он чувствовал в своем сердце как тяжкий удар. Последний год нашей жизни в Петербурге, время, потом проведенное в Омске и Томске и, наконец, в тюрьме, совершенно сблизили меня с этим человеком, сделали его моим ближайшим, другом и единомышленником и не оставили во мне ни капли сомнения, что он не изменит нашему делу: если я погибну в тюрьме, он на своих плечах вынесет задачу.
Гуманный человек, возмущенный несправедливостью отношения к какому-нибудь племени или сословию и принимающий на себя его защиту, если он не принадлежит к этому племени или сословию, находится в ином положении, чем тот, который принадлежит к нему. Разница в чувствах обоих, если они усомнятся в своих аргументациях: первый потеряет репутацию хорошего логика или диалектика, но он останется уверенным, что в глазах своих противников он все-таки симпатичный человек; человек же, принадлежащий к обиженному племени или сословию, этой уверенности не имеет, он торжествует только тогда, когда не сомневается в своих доводах. Когда обзывают какое-нибудь племя или сословие обидным прозвищем, большею частью бессодержательным, – казака называют кошмой, священника – долгогривым, киргиза – лопаткой, сибиряка – челдоном, то под этими кличками скрывается отвращение к таким чертам племени или сословия, которые им прирождены и от которых они отделаться не в силах. Тогда обиженный парирует рефлективно, бессознательно.
Ядринцев чувствовал раны на теле Сибири, как будто они были на его собственном теле. Свое кровное родство с телом Сибири он глубоко чувствовал в своей душе. Когда Картамышев, редактор-издатель «Сибирского Вестника»[179], выходившего при сотрудничестве червонных валетов[180], упрекнул Ядринцева в недостатке любви к Сибири, Ядринцев имел полное право крикнуть ему в своем «Восточном Обозрении»: «Не вам отделить меня от Сибири, не вам занять место между мной и моей родиной, не вам учить меня, как любить ее и страдать за нее»<…>
Зачатки такого высокого мнения о себе, которое он вполне заслужил впоследствии своей литературной деятельностью, он почувствовал в себе уже тогда, когда собирал в омской тюрьме материалы для своей книги; он тогда уже понимал, что ссылка антисоциальных элементов Европейской России в Сибирь такой же краеугольный вопрос для Сибири, как крепостное право для западного Зауралья. Он предвидел, что тот, кто первый бросит укор метрополии, займет место первоприсутствующего в сибирской политической прессе. В то время я смотрел на своего друга восторженно, в моих глазах он быстро вырастал.
Шашков в нашей компании был всех образованней, он хорошо знал немецкий и французский языки, в семинарии он получил знание латинского, а также и греческого. <…> Шашков, попав в тюрьму, быстро сориентировался, сообразил, что в новых условиях возможно сделать и как использовать тюремное время. Чтобы оно не пропало даром. Он порешил выучиться в тюрьме английскому языку. Все его время в тюрьме проходило в занятиях. Если он не читал и не писал, то долбил вокабулы. Стена около его кровати вся была исписана списками английских слов. В результате он вышел из тюрьмы со знанием пяти языков вместо четырех. Выписками из архивов, моими и собственными, он воспользовался, чтобы написать большую статью для Петербургского журнала; получив гонорар; он очень разумно им распорядился; он выписал <…> энциклопедию Роттека[181] на немецком языке, воспитательное значение которой высоко ценилось; этой книге приписывали быстрое распространение политических, экономических и социальных знаний в немецком народе. В [энциклопедии] Роттека он нашел статью о женском вопросе и другую, в связи с нею, о детоубийстве. По библиографическим указаниям словаря он пополнил свою библиотеку нужными книгами и начал мастерить статью за статьей о положении и правах женщины и о детоубийстве. Под первой из статей этой категории в подстрочном примечании он заявил, что от этого момента оставляет занятия сибирской историей, сибирскими вопросами и переходит к общей публицистике.
Потеря сотоварища сильно меня огорчила, но я должен был молчать, потому что считал себя не вправе протестовать; я видел, что для того, чтобы наполнять портфель этого неустанного работника, нужны не скудные, разоренные пожарами сибирские архивы. Написавши в тюрьме две, три статьи сибирского содержания, Шашков очутился у пустого корыта. Было жаль, что мы были принуждены примириться с уходом такой значительной силы; он превышал всех нас своими знаниями, своей начитанностью и своими недюжинными способностями. Он был превосходный диалектик и умел своими доводами прижать своего противника к стене. Впоследствии он сделался деятельным сотрудником одного толстого либерального журнала, который не успевал печатать его статей. Он написал толстый том о положении русской женщины и еще толще другой – о положении женщины вообще, словом, занял место наряду с другими либеральными публицистами, как Шелгунов[182], Ткачев[183], Зайцев и др.
По сравнению с Ядринцевым, необыкновенно более богатый знаниями, Шашков оказался менее самостоятельным. В нем было мало субъективности, мало чувства; это был голый ум, кабинетный публицист; он как будто сидел на западной границе государства, набирал европейских товаров и забрасывал ими русскую территорию; это была машина, поставлявшая либеральные статьи для русской журналистики. Из-за вороха статей не видать было их творца. Никакой интимной связи между этим писателем и читателем не создавалось. Писатель не зажигал читателя. Михайловский[184] в одной из своих статей отметил эту природу писания Шашкова: он указал на контраст между его толстой книгой о женщине и небольшой статейкой о «женских правах» литератора Михайлова, сенсация, произведенная тем и другим изданием, была обратно пропорциональна количеству страниц. Ядринцев со своим незначительным научным багажом вышел рельефнее Шашкова.
Настойчивость Шашкова, его работоспособность и успехи меня подавляли. Чем более он делал успехов, тем менее я становился трудолюбив; под конец я стал совершенно распущенным человеком, по целым, часам бродил по платформе гауптвахты, ничего не делал. Только с переходом в тюремный замок я освободился от гнетущего действия на меня вечно занятого Шашкова.
Ядринцев был субъективнее. Он ограничился небольшой сибирской аудиторией, что поставило его к ней в интимные отношения. Когда он писал, то чувствовал себя беседующим с кафедры со своими читателями. Желания и вкусы читателей сознавались им более определенно, чем Шашковым; с аудиторией его связывал не круг известных идей, а чувство – любовь к своей родине. Он был не только литератор, но в то же время и общественный деятель. Он устраивал сибирские комитеты в столицах для вспомоществования учащейся сибирской молодежи; устраивал юбилей в память 300-летия Сибири и ежегодные сибирские праздники 26 октября; агитировал в сибирских городах за идею об университете и за протесты городских дум против ссылки. Он писал статьи, преимущественно по сибирским вопросам, и, когда начал издавать газету «Восточное Обозрение», то это была особая газета, выделявшаяся из ряда остальных провинциальных газет своим содержанием. Это была газета областнического направления, вся пропитанная местным сибирским патриотизмом. Сам Ядринцев принадлежал к типу областных писателей, число которых пока не велико. В настоящее время можно указать только на три имени: Шевченко, уралец Железнов и Ядринцев. Положение, которое занял Ядринцев в журналистике, сделало его имя историческим.
Судьба отнеслась к Шашкову суровее: долг перед семьей заставил его превратиться в неусыпного журнального работника. Несмотря на превосходство в начитанности, из него вышел только шаблонный западник.