Щукин жил в одной квартире с художником, сибиряком же, Песковым, а в соседней комнате на той же квартире жил художник Джогин, приятель будущего знаменитого пейзажиста Шишкина. На лето Песков уехал на пинские болота, писать этюды с крестьян, а Щукин предложил мне занять освободившееся в его комнате место. В течение лета я ежедневно виделся с Джогиным и часто с Шишкиным. Три художника, Шишкин[130], Джогин[131] и Гине[132], были связаны крепкой дружбой. Шишкин и Гине учились в казанской гимназии и там еще сдружились: оба они были пейзажисты. Шишкин уроженец города Елабуги, и в петербургских окрестностях писал сосновый лес, напоминавший ему родину; Гине в Петербурге специализировался на изображениях плоского болотистого прибрежья Финского залива. Джогин был уроженец Черниговской губернии; предпочтения к какому-нибудь виду пейзажа у Джогина еще не проявилось.
Эти три друга очень часто виделись между собой и всегда втроем посещали картинные галереи и выставки. Часто они и меня брали с собой. Они знакомили меня с новостями художественного мира и волнениями в академической массе. <…>
Три друга-художника познакомили меня с художественными богатствами Петербурга. Они сводили меня в картинную галерею Прянишникова и в Эрмитаж; художникам разрешалось посещать это последнее хранилище в обыкновенном костюме, но нехудожники должны были надевать фрак, а так как у меня фрака не было, да и между своими знакомыми я не имел никого, кто мог бы мне его одолжить, то мои друзья художники подогнули полы моего сюртука, прикололи их булавками и в таком псевдосюртуке повели меня в Эрмитаж.
Особенно много времени мне уделял Джогин. Мы бродили с ним по островам и окрестностям Петербурга. В одном направлении до Голодая, в другом – до Коломяк. Он брал ручной мольберт и краски. Джогину же я обязан своим знакомством с петербургскими церквами и их достопримечательностями. Он завел меня в какую-то церковь на Аптекарском острове, показал изображение четырех евангелистов кисти Брюллова.
На Шпалерной он завел меня в церковь Божьей Матери «Всех скорбящих», похожую снаружи на часовню, чтобы показать икону одного молодого свободомыслящего художника, изображающую Богоматерь, окруженную скорбящими; тут, на коленях перед нею, стоят: кандальник, нищие, больные и бедная невеста в свадебном наряде; икона была большая, фигуры, кажется, в рост человека, и невеста была изображена такой миловидной и привлекательной, что, как только вы войдете в церковь, прежде всего вам бросается в глаза бедная невеста. Другая интересная икона, тоже нового письма, изображала две церкви, небесную и земную. В небесной, т. е. в верхней половине картина – бог Саваоф, окруженный ангелами и святыми; в нижней художник написал внутренность церкви Богоматери «Всех скорбящих». Стены и иконостас были списаны со стен и иконостаса этой же самой церкви: батюшка, служащий в алтаре, тот самый отец Иван, который в то время служил в этой церкви; все молящиеся тоже портреты прихожан. Всех их можно было узнать; вот знакомый генерал, вынувший из кармана и распустивший фуляровый платок (вероятно, после того, как запустил пальцы в табакерку); батюшка стоит на коленях в алтаре, и на нем всякий узнавал его большие caпoги.
Джогин привел меня к собору всех учебных заведений (или Смольному монастырю) показал, как этот собор, если смотреть на него с одной точки, представляется широко развалившимся зданием, а если смотреть с другой – стройным, изящным, компактным сооружением. Джогин затащил меня в Исаакиевский собор, чтобы показать, как варварская рука оскорбительно покрыла золотом, скульптуру Пименова[133]. <…>
Посещая с друзьями-художниками выставки картин, я, сибирский провинциал, впервые увидел, до какого совершенства достигла художественная техника. Лист водяного лопуха, затонувший в воде, фарфоровое блюдечко, через которое просвечивает солнце, – все это казалось живой действительностью, а не сочетанием красок на полотне. Я не представлял себе, что искусство может подняться до такого совершенства, и смотрел на ожившие полотна, как на чудеса, но друзья удержали меня от увлечения этими успехами техники; они не высоко ставили преодоление технических трудностей; в особенности они отрицательно относились к произведениям, если не путаю фамилию, художника Шустова, который на своей картине «Избрание на царство Михаила Феодоровича Романова» с таким искусством изобразил бархат, шелк, соболий и бобровый меха на боярских шубах, что можно было бы определить стоимость их по нынешним ценам. Они называли подобную живопись «табакерочной» или «вывесочной». Очень сдержанно также они относились и к громкому имени Айвазовского, некоторые полотна художника, совмещавшие все цвета радуги, они называли «сторублевыми бумажками».
Они научили меня искать в картине настроение. Иллюстрациями к их проповеди послужили для меня в первый же год моего пребывания в Петербурге, во-первых, выставка русского художника Лагорио[134], только что вернувшегося из Италии, и, во-вторых, выставка немецких художников. Каждая картина Лагорио приводила в восторг моих друзей, которым я сопутствовал. <…>