К книге
Воспоминания. Путь и судьбаГлава 3 Служба. «Будем рубить и колоть». Омск
15%
Глава 3 Служба. «Будем рубить и колоть». Омск
25

Омск стоит у преддверия в Киргизскую степь, тогда еще мало исследованную. Наш инспектор классов Ждан-Пушкин говорил, что нам придется служить в Киргизской степи, что мы можем попасть в местности, где еще не была нога европейца, и, описав их, можем внести вклад в науку. С такими речами он особенно обращался к кадетам казачьего происхождения; он рекомендовал нам научиться маршрутной съемке, а преподавателя географии упросил прочесть казачкам особенно подробно географию Киргизской степи. <…>

Когда мы, я и Чокан, оба жили в Омске, мы очень часто виделись; иногда он приходил ко мне и просиживал целый вечер, иногда я заходил к нему. Часто, во время этих свиданий, он строил планы о наших будущих совместных путешествиях.

Сначала, он говорил, мы должны поехать в Петербург и поступить в университет, чтобы подготовиться к путешествию. Там он поступит на восточный факультет, а меня посылал на естественно-историческое отделение физико-математического факультета; во время путешествия он будет заниматься филологией восточных племен, а я собирать коллекции для петербургского ботанического сада и для зоологического музея Академии наук. Он в своих планах заносился далеко; в то время границы Китая были еще закрыты для въезда европейцев, и можно было мечтать только о путешествии инкогнито в пределах этого государства. Он так и думал, под прикрытием какой-нибудь маски, проникнуть в загадочные недры Поднебесной империи. Мечтал достигнуть до отдаленных берегов озера Хуху-Нор и окружающих его гор-патриархов, о которых вычитал в «Asia centrale» Александра Гумбольдта[53]. Эту мечту он постоянно носил в своей голове. И она обнаруживалась у него невольно в его случайных фразах и жестах. <…>

Омск, сравнительно с Антоньевском, это – столица. Там много интеллигентных людей, там больше книг; кабинетные разговоры интереснее, развлечения поучительнее.

Мои друзья, казачьи офицеры одного со мной выпуска, которых я разыскал в первую голову, нашли мне удобную квартиру в казачьем форштадте, у казака Бердникова, которого офицеры звали чаще Фирсычем. Его низенький одноэтажный домик состоял из двух половин. В одной помещалась кухня, по-местному «изба», с русской печью; тут жил сам Фирсыч со своей женой Филиппьевной и маленькой дочкой Аней; другая половина называлась «горницей». В ней городская обстановка была представлена двумя, тремя стульями, и только; остальная мебель была заменена хозяйскими сундуками, наполненными домашним скарбом и прикрытыми тюменскими «полозами» (коврами без ворсы). Кровать и стол дополняли обстановку.

Вот в эту-то комнату и поместили меня мои друзья. Кормить меня обязалась Филиппьевна; кроме того, она обещала давать мне к чаю хлеб, т. е. сибирские шаньги. За комнату со столом я должен был платить 3 рубля в месяц.

В Омске я застал <…> Чокана Валиханова. Он принадлежал к штабу генерал-губернатора Гасфорда; был не то адъютантом его, не то чиновником особых поручений, часто дежурил в доме генерал-губернатора, принимал просителей и в дни дежурства обедал у него. Чокан вращался в верхних слоях омского общества и был чужд кругу казачьих офицеров, к которому я принадлежал. Он был сын богатого киргиза и жил в хорошей обстановке. <…> Среда, которая его окружала, состояла из молодых людей, приближенных к генерал-губернатору, между которыми и попадались громкие фамилии – Гюббенет, Тургенев и др. Большинство этой золотой омской молодежи состояло из пустых людей, все это был народ отшлифованный, все comme il faut. Ни в киргизской юрте, ни в кадетском корпусе Чокай Валиханов не мог приобресть комильфотности. Общество омской золотой молодежи было для него школой в этом направлении. Мы с ним не виделись около трех лет, и, в течение этого времени вращаясь между «полированными лицами» Омска, Чокан с успехом усвоил их внешность, хотя он отлично понимал их внутреннее ничтожество, рассказывал много ядовитых анекдотов, обличавших их невежество и бессодержательность (например, он рассказывал, как один молодой человек, протеже петербургских аристократических старух, приехал с визитом к полковнику Гутковскому, наткнулся на разговор об английском юмористе Теккерее[54] и стал допытываться, какую должность занимает Теккерей в Омске. Не занимает ли он важное место и не нужно ли сделать ему визит, чтобы не показаться невежливым?), но подражал им в манерах, одевался по-ихнему, носил модную прическу, щеголял мелкими вещицами, заводил коллекцию портсигаров из слоновой кости с безукоризненной резьбой и замечательных по замыслу рисунка (на одном портсигаре была изображена крыса, штопором сверлящая земную поверхность; Чокан объяснял, что это – геолог).

Казачьи офицеры, во главе с Пирожковым, очень часто меня посещали. Чокан бывал у меня значительно реже, и если заставал меня одного, то засиживался подолгу. Если приходилось пригласить его к чаю, то я смущался, что не мог ему предложить ничего лучшего, кроме шанег Филиппьевны. Потом это стало так меня угнетать, и эти шаньги, и эти сундуки под полозами, и низкий потолок, и окна у земной поверхности, что я решился расстаться с милой Филиппьевной, с добрым ее мужем, Фирсычем и переселиться на другую квартиру. Я нашел новенький домик, построенный одним только что заправившимся писарем войскового правления и нанял у него комнату за 6 рублей со столом. Это было вдвое дороже, чем у Фирсыча. Комната моя была светлая, окна на юг, а не на север, потолок высокий, вместо сундуков стулья, столики под скатерками. К чаю мне подавали французскую булку, а вечером вместо ужина вареный язык. Эта обстановка успокоила мой дух. Если Чокан приедет вечером и засидится, то я смело могу ему предложить и чай и закуску, и никакие сибирские шаньги меня не скомпрометируют. Да, на этой квартире я бы не побоялся разделить с Чоканом и свой обед, настолько он был приличен.

Но с переездом на новую квартиру я заметил, что ко мне стали реже приходить казачьи офицеры, а потом и совсем прекратили свои посещения. Случилось однажды, что ко мне пришло двое или трое, и французской булки, поданной к чаю, не хватило. Новая хозяйка не считала себя обязанной подавать к чаю больше одной булки. Если бы я стал прикупать, вышел бы из своего бюджета.

Так прошло некоторое время, и вот однажды я сижу за своим письменным столом и вижу: перед моим окном появилась группа казачьих офицеров верхом на лошадях. Я отворил форточку, чтобы пригласить их войти, но они мне ничего не ответили, и только Пирожков, который был на коне впереди всех, молча подал мне письмо; затем вся компания в карьер ускакала прочь. В письме казачьи офицеры просили меня возвратиться к Филиппьевне, они писали, что они отощали на французской булке, «а у Филиппьевны какая благодать! Она дает шанег до отвала». И я должен был вновь переехать к Филиппьевне и оставался у ней до отъезда в Петербург. Казачьи офицеры вновь сделались моими постоянными гостями.

Чокан тоже не переставал меня навещать. Он мне нашел интересную работу, которую полковник Гутковский сначала навалил было на него самого. Это выписки из областного архива, первые акты которого относятся к половине XVIII столетия. В архиве много интересных сведений о сношениях русских пограничных начальников с киргизскими родоначальниками и с князьями соседнего Джунгарского ханства, а также о торговле между Сибирью и городами Восточного Туркестана. В этом архиве заключается документальная история последних дней существования Джунгарского ханства. При живом сангвиническом темпераменте Чокана эта работа, сама по себе интересная, но требовавшая усидчивости, оказалась не в его вкусе, он передал ее мне, и я успел пересмотреть архив от 1645 по 1755 год. Я делал выписки и передавал их Чокану, а Чокан отвозил их Гутковскому.

Позднее, когда мое казачье начальство, недовольное мной, решило возвратить меня в строй, т. е. отправить назад в Алтай, в станицу Антоньевскую, то один из моих покровителей, полковник Слуцкий[55] (зять генерал-губернатора Гасфорда), которому мою судьбу поручил П. П. Семенов, добился разрешения оставить меня в Омске, – меня прикомандировали к штабу Западно-сибирских войск и поручили рассортировку дел штабного архива, какие дела подлежат сохранению, какие – уничтожению. Это была прескучная работа – прочитывал дела о выдаваемых солдатам сапожных товарах и холстах, но я должен был мириться с новой обязанностью. Это положение было временное; ведь я должен был ждать из Петербурга обещанного мне П. П. Семеновым перевода в столицу. <…> В Омске я нашел Чокана Валиханова, который мечтал о путешествии в неизвестные страны Центральной Азии и звал меня с собой. Если б в то время, когда Семенов проезжал через Омск, я оставался в Алтае, он меня не увидел бы и не возбудил бы во мне надежды превратиться из строевого казачьего офицера в путешественника. В Омске я нашел и людей и книги; здесь был казачий кружок, в который входили мои старые товарищи <…>. Из казачьего кружка на меня повеяло казачьим патриотизмом. Чокан Валиханов мечтал о своем служении киргизскому народу; словом, я очутился среди патриотических веяний.

Это было время тотчас после парижского мира, после окончания севастопольской кампании. В воздухе веяло «новым духом»; журналы заговорили смелее, запрещение говорить о крепостном праве было снято; разоблачение злоупотреблений сыпалось как из рога изобилия; каждая новая месячная книжка производила переворот в наших взглядах. Мы с жадностью хватали книжки «Современника» и либерального тогда «Русского Вестника». В это время мне попались две статьи: ориенталиста Березина[56] о колониях, помещенная в «Отечественных Записках» и Пейзена[57] о ссылке и ссыльных колониях в «Современнике». <…> Сенсация от этого чтения была вроде как от рассказа Захарова о сибирских приказчиках: эти статьи взволновали мои местные инстинкты. Статья Березина была, кажется, составлена по немецкой книге экономиста Рошера[58] о колониях.

Из статьи Березина я узнал, что колонии бывают торговые и земледельческие и что история последних обыкновенно оканчивается отделением от метрополии. Статья произвела на меня впечатление авторитета. Не помню, сказал ли Березин, что Сибирь есть земледельческая колония; если и не сказал, то я сам мог об этом догадаться и сделать вывод, что и эта колония разделит судьбу других, ей подобных.

Из статьи Пейзена я узнал, что Сибирь штрафная колония. Он рассказывает о ссылке преступников в Сибирь, о ссылке в западно-европейских государствах и о протесте западно-европейских штрафных колоний против ссылки из метрополии; он говорит о памфлете Франклина[59] против ccылки: «Что бы вы, англичане, сказали, – говорил он англичанам, – если б мы собрали со своей стороны всех наших змей и ядовитых животных и отвезли на ваши берега?» Само собой разумеется, что сибирский патриот не может не применить этих слов к своей родине. Так постепенно выяснились задачи деятельности сибирского публициста.

Около этого же времени я узнал, что у Сибири был уже свой литератор-патриот. Это был Словцов[60], автор книги «Историческое обозрение Сибири» в двух томах и друг Сперанского, сосланный в Сибирь за какое-то вольнодумство, обнаруженное в публичной речи, сказанной в Петербурге. На родине он был назначен инспектором всех училищ в Сибири. Что это был сибирский патриот, сибирскому обществу было известно больше по преданию; только с трудом можно найти два-три места в его историческом обозрении, в которых сквозит его привязанность к Сибири.

О другом, более ярком и экспансивном патриоте, Ершове[61], авторе «Конька-Горбунка», я узнал позднее, уже в Петербурге. <…>

В Омске я пережил два духовных перелома. Во-первых, после свидания с петрашевцем Дуровым, с которым меня познакомил Чокан, я переменил свои политические убеждения; до этой встречи я благоговел перед императором Николаем I, в котором видел второго Петра Великого и поборника прогресса и европейских идей о политической свободе; после свидания с Дуровым я сделался петрашевцем. <…>

Чокан познакомил меня с поэзией Гейне, с барабанным боем революции. Однажды он свел меня к петрашевцу Дурову, и тут я в первый раз узнал, что существует особая порода людей, которых в Сибири называют «политики». До свидания с Дуровым я обожал императора Николая I; хотя страхи мои и прошли, Николай умер, а Россия не разрушилась и русская жизнь при Александре II пошла тем же порядком, каким шла при его отце, но все-таки моя вера в благодетельность николаевских порядков не поколебалась.

Чокан часто приезжал ко мне спорить, пытался приучить меня критически относиться к прошлому царствованию, но я упорствовал, пока не познакомился с Дуровым. Я увидел в нем человека, всем своим существом протестовавшего против николаевского режима. Он мне рассказал историю Григорьева[62], своего товарища по несчастью. Григорьев в числе петрашевцев был приговорен к расстрелянию. Он стоял с завязанными глазами перед взводом с направленными на него ружьями, в это время повязка спала с его глаз. Он увидел, что солдаты, которые должны были покончить с ними, взяты из его роты и между ними фельдфебель, которого он очень любил; любимый человек должен был отдать приказ палить. Приговор к смертной казни не был исполнен над петрашевцами. Григорьев, как и другие, объявленные главными виновниками, был отправлен в Сибирь на каторгу, но он был привезен туда помешанным. Картина, которую он увидел, когда спала с его глаз повязка, так на него подействовала, что он моментально сошел с ума. Когда было разрешено выехать в Россию, Дуров увиделся с ним в Омске; Григорьев прожил в квартире Дурова сутки или более. Дуров рассказывал мне, что Григорьев был помешан на мести Николаю. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал его в стену, сверлил ее и воображал, что он сверлит сердце Николая. «Вот над этой самой стеной он производил эту операцию», – говорил мне Дуров, указывал на одну из стен. Все, что Дуров рассказывал мне о Николае, все мои представления об этом царе, составленные по рассказам поклонников императора, после рассказов Дурова оказались опрокинутыми вверх дном.

Очарованные императором армейцы рассказывали о его повелительном голосе; его команда, отданная спокойно, ясно, проносилась по всей площади до крайних ее углов. Взгляд его был проницателен. Говорили про него, что он был хороший ценитель живописи и знаток музыки. Дуров знал знаменитого композитора Глинку, оперу которого Николай ненавидел. Глинка не выносил глаз императора. «Не могу видеть эти оловянные глаза». И Дуров прибавил к этому рассказу, будто бы Глинка, завидев императора вдали на улице, сворачивал в ближайший переулок, чтобы не встретиться с «оловянными глазами». Чокан немало вечеров употребил, немало крови потратил на то, чтобы обратить меня в свою веру, а Дуров в один вечер совершил со мной метаморфозу: его речи были оглушительны, потому что происходили от человека, глубоко пострадавшего от николаевского режима. Мои взгляды совершенно перевернулись не только на Николая I, но и вообще на монархизм. <…>

Другой перелом произошел в области моих планов о будущем. Как я уже говорил раньше, я считал свой выход из казачьего сословия безнадежным: я мирился с мыслью остаться навсегда казачьим офицером, но приезд П. П. Семенова подал мне надежду на возможность попасть в университет.

После отъезда Семенова со мной случился казус: я чуть было опять не очутился в Алтае, в захолустье, где мог позабыть свои планы о Петербурге. Мое канцелярское начальство сделало мне выговор за медленность моих работ, т. е. за медленную ревизию шнуровых книг: я служил в войсковом контроле. Выговор был мне сделан на бумаге; в нем было сказано, что переводом меня из строя в войсковое правление начальство хотело выдвинуть меня по службе и что на этот перевод я должен смотреть, как на награду. Я на бумаге же ответил начальству, что в награду можно давать ордена, чины, но не должности, при назначении же на должности следует соображаться со способностями чиновника: меня, плохого математика, войсковое правление назначило контрольным чиновником, этой ошибкой начальства и объясняется вялость моих работ. Мой ответ возмутил мое начальство, и оно решило отправить меня в строй. Мне пришлось бы уехать в станицы, расположенные в долинах Алтая.

Тогда моим спасителем явился полковник Слуцкий, зять генерал-губернатора Гасфорда. П. П. Семенов, уезжая из Омска, увидев в Слуцком просвещенного и доброго человека, попросил его в случае, если перевод мой в Петербург не состоится, все-таки не терять меня из виду и оказать мне покровительство, чтобы я не погиб в глуши.

Через несколько дней, после моего столкновения с начальством, Слуцкий прислал за мной своего адъютанта, а затем, по его ходатайству, вероятно, не без участия Гутковского, меня прикомандировали к штабу войск Западной Сибири для пересмотра архива, и это спасло меня от возвращения в Алтай. Я рассказал этот этюд, чтобы показать, с какой заботливостью П. П. Семенов, этот будущий государственный человек, старался сохранить для науки всякую годную, хотя и скромную рабочую силу.

С переводом из Алтая в Омск период моего «белкованья» и «соболеванья» кончился. Перемена политических убеждений, превращение в либерала и сторонника реформ, совершившееся под влиянием омских знакомств и чтения прогрессивных журналов, видоизменило мои мечты о моей будущей миссии. Мой казачий патриотизм охладел, я превратился в сибирского патриота.

Предыдущая главаГлава 25 из 166Следующая глава