К книге
Сколько лет, сколько зим…ОЧЕРКИ. Свёкор
96%
ОЧЕРКИ. Свёкор
24

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Дочке Иринке было годика четыре, когда к нам приехал погостить отец мужа, мой свекор, Петр Павлович, кудесник и куролесник, выпивоха и плясун. Всякие злоключения в его разнообразной жизни, огорчения и переживания в себя он не принимал — такая легкая натура!

…Сидим за столом. Сын с отцом-гостем выпивают, едят пельмени, разговоры ведут, в основном Петр Павлович и в основном про моряцкую жизнь. Затем, поразглядывав сына, отец говорит:

— А ты, Виктор, постарел…

— А ты думал, я помолодел? Какую ты нам жизнь устроил, помнишь?

Свекор ко мне за подмогой:

— Маня! Мила Маня! Че он на меня так-то? Я ведь отец ему. Я ведь к ему, к вам в гости приехал…

Я помолчала в нерешительности, а потом дипломатично сказала своему свекру:

— Петр Павлович, ваш сын сам уже семейный человек, вот вы бы и сказали-посоветовали, чтоб он не повторял ваших ошибок…

В этот момент Иринка на патефон поставила веселую пластинку, накрутила ручку и, дождавшись «Камаринской», потащила деда плясать. Он не раздумывая тут же разулся и, погладив внучку по голове, сказал, что «в Сибире не пляшут, в Сибире бацают», — и тут же начал топотить-бацать на пару с внучкой.

Виктор Петрович в своем «Последнем поклоне» написал о своем отце все, что посчитал нужным и важным, о сиротстве, о горьком детстве. Написал и о том, как перевозил отца к нам на житье. Как говорится, не обошлось без проблемы «отцов и детей». А до той поры, пока Петр Павлович жил в Астрахани, работал капитан-директором на судне, развозившем пресную воду по разным «объектам», я от всей нашей семьи писала свекру ответные письма.

…Живя в Перми, мы купили избушку в деревне Быковка, и Петр Павлович побывал там раз-другой. Ему очень понравилось, и он каждое лето стал жить в Быковке — вольно ему тут, спокойно. В Астрахань наезжал к последней своей жене, Варваре Ивановне, гостем. Иногда писал ей письма, что живет благополучно, что ждет ответа как соловей лета…

Спустя время, когда мы уже переехали жить в Вологду, там, в деревне Сибла, на берегу реки Кубены, тоже купили избу, отремонтировали, все привели в порядок, от Петра Павловича пришла печальная весть, что умерла его дорогая жена Варвара Ивановна, сам он лежит в больнице, обострился проклятый псориаз. Тогда и перевез Виктор Петрович отца из Астрахани в Вологду. Но это потом, позже.

А пока — Пермь, Быковка, Петр Павлович везде свой человек, полудеревенский, полугородской. В молодости он мечтал попасть в начальники и попал, но из-за малой грамотности «недолго музыка играла», как говорится, сделал растрату и «был направлен» на строительство Беломорканала, даже значок «Ударник социалистического труда» получил. После немалое время удивлял он односельчан, вернувшись из заключения, оформив тот значок в красную, бориками собранную, окантовочку, убеждая, что это — орден, заслуженная награда.

В Быковке он чувствовал себя вольно, в выпивках себя не сдерживал. После тяжело переживал похмелье, но это он терпел про себя, хотя тело покрывалось коростами от вспыхивающей после выпивки кожной болезни. Делался свекор куражлив и надоедлив, наивен как дитя, и я иногда, бывало, терплю-терплю да и сорвусь… Однажды он предложил подладить печку в огороде: мол, вся расщелялась, плита треснула — кружочки проваливаются. На что сын отцу сказал: охота, дескать, так переделывай, все равно бездельем маешься.

Долго Петр Павлович возился. Со стороны посмотреть — все делал старательно. И сде-е-лал! Со стол высотой. Не углядел, что конец «увел» в сторону. Положил плиту, но она оказалась коротка — не рассчитал. Тогда он взял заслонку от этой же печки, выпрямил ее и ею как бы наростил плиту. Позвал сына, чтоб тот посмотрел, чтоб похвалил. Сын пришел, обошел печку, пожал плечами и сказал, мол, у Мани спрашивай — ей она нужнее. Я посмотрела и сказала свекру, что плита высоко положена и дров понадобится много, а если чайник поставишь вскипятить, то вскипит только к вечеру.

Петр Павлович ругнулся, рукавицы кинул на лавку и с обидой сказал, мол, на тебя не угодишь, как токо ты со снохой жить станешь!

— А я не хочу со снохой, я хочу с Витей…

Виктор Петрович слышал все это, расхохотался так, будто веселый гром раскатился. Отец смерил сына презрительным взглядом, на меня вообще не взглянул и отправился к Паруне — одинокой, пожилой уже соседке, безотказно помогавшей всем, кто ее просил помочь в каком-нибудь деле. Помогала она и Петру Павловичу, по хозяйству, в огороде и вообще…

Когда наш сын Андрей, вернувшийся уже из армии, готовился к экзаменам для поступления в университет, Петр Павлович, его дед, жил с ним в Быковке, готовил еду, оберегал условия, чтоб внуку ничего не мешало. И сын до сих пор вспоминает, как хорошо они жили в то время с дедом. Когда начались занятия, Андрей с ребятами ездил на выходные в деревню к деду, и тот всегда был рад их приезду.

Позже, когда мы жили уже в Вологде, Петр Павлович опять облюбовал деревенскую избу больше, чем городскую квартиру. И там ему тоже была воля вольная, но с возрастом похмелье было уже мучительным, кожная болезнь то и дело выдавала его страдания, он то и дело определялся в больницу подлечиться — и домой. Но в этот раз свекор мой заболел тяжело, и было похоже — безнадежно. День ото дня ему делалось все хуже. Я дежурю возле него, жалею, рассказываю о чем, чтобы отвлечь, расспрашиваю ли. Иногда днем, когда и сестры, и санитарки на месте, съезжу домой, вымоюсь, кое-что состирну, кое-чего куплю, возьму с собой кофе да печенья, а свекру — лимонаду: до последнего часа любил он лимонад пить.

Петр Павлович, бедный, полдня под капельницами, кровью харкать стал. Я банку вымою, зубы-протез с мылом промою: чистюля был мой свекор, аккуратист. Когда вся его кожа покрывалась болячками и он натирался всякими мазями, а они все имели неприятный запах, особенно «Бом-бенг», он терпел. «Не дай Бог, запустить себя, тогда кранты», — говорил он и о себе, и о болезни на него навалившейся.

В палате, кроме Петра Павловича, лежат трое мужчин. На ночь санитарочки приносили и мне маленький топчан. Соседи по палате спят или дремлют, иной раз в разговор вступят, негромко, спокойно разговариваем, а ночь-то идет.

— Петр Павлович, — как-то спрашиваю я, — вот вы лежите, а ночи бессонные, длинные, чего только на ум не придет, наверное. О чем вы больше всего думаете, что вспоминаете?

— Мо-о-оре… — глуховато-хриплым голосом отзывается он.

— Может, расскажете мне, ночь-то и пролетит…

— А слушать если станешь, так порассказываю. Рассказать-то есть о чем.

И Петр Павлович почти всю ночь, с перерывами, чтобы отдышаться или лекарства принять, да пока капельницу меняли, все говорил-рассказывал, иногда сбивался, путая мысль или воспоминания.

МОРЕ

«К штормам я привык. Другие то и дело бегают к борту, рыгают до слез, а я нет. И не я один, конечно. Как только вода начинает закипать, валы перекатывать, болтать судно, будто это и не судно, а корыто, либо салик худой… а время — обед, я сяду на пол, миску промеж ног, ложку, хлеб в руки, да ногой-то стараюсь зацепиться за ножку стола. Тебя болтает. Ты хлебаешь. Иногда обдаст маленько из миски, но суп тот не из печи на стол — не обваришься. Беда, что штаны отстирывать придется. Парни-салаги, только что в команду зачисленные, долго приспосабливались.

Как-то дежурные по колпиту выставили бачок из-под еды из камбуза на палубу, прислонили к борту, завтра, сказали, отмоют. А завтра его и след простыл… Я даже ругаться сделался не способен от расстройства, сам пообедал сухим пайком да чаем запил мои архаровцы — тоже, сопят носами, жуют сухомятку да припивают чаем.

После обеда сказал чтоб бак к утру был хоть из-под земли, хоть из-под воды! Хоть из преисподней, но добудьте! И што ты думаешь? Я капитан-директор, уж меня ли удивить! Заглянул на камбуз и отшатнулся — там семь бачков колпитовских! Повеселело на душе: сообразительная братва подобралась. Но скоро то с одного судна, то с другого слышно — вода-то разносит — все про бачки разговор, да все в мать-перемать… Наши притихли. Я постоял в раздумье, оглядел каждого и с дежурного требую, чтоб опознал свой бак. Своего нет — все чужие. Тогда, говорю, проявляйте смекалку еще раз: выберите похожий и так загримируйте, чтоб комар носу не подточил.

И сделали ведь! Так изобразили, что хоть под микроскопом разглядывай — не к чему придраться. Думают, что дальше делать, с остальными-то. Я тоже в задумчивости. А потом таким выразительным шепотом приказываю: „А эти на дно, но без единого булька… без единого… Иначе всех под трибунал. Такое дело — флот без питания оставить…“».

Новый день наступил — жизнь продолжается. Пообещала я больному свекру, что как только ему получше станет, уговорю врача и заберу его из больницы домой.

— Отгуляете на моем дне рождения, поугощаетесь, а потом и обратно таким же манером.

Петр Павлович полежал недвижно, о чем-то подумал, в окно на небо посмотрел.

— Если Алексея Митрича хорошо попросить, убедительно, может, и отпустит. Конечно, сбацать уж не смогу, а посидеть да рюмашечку принять, думаю, совладаю. А это сколь же дён я здесь лежу, Маня, однако, месяц?

— Да нет, двадцать шесть дней…

Петр Павлович долго перебирает пальцы на руках, считает, может, прикидывает, сколько дней ждать, если «посчастливит», дома побывает…

Пришел любимый внук Андрей, с тревогой сообщил что с его женой Татьяной что-то нехорошо. Спросил как дед. Попросил съездить с ним к знакомой врачихе Майе Михайловне:

— Она Татьяну посмотрит, а я тебя потом обратно привезу и с дедом побуду.

Дежурил молодой врач Саша — я даже отчества его не знала, все его называли Сашей, и я тоже. Зашла к нему в кабинет, попросила, чтоб, если можно, он сейчас посмотрел бы Петра Павловича, и если пока особых тревог нет, то я бы съездила по делам — машина здесь, я тем же заворотом обратно.

Петр Павлович, похоже, спал, но только коснулся врач его плеча, вскинул голову, вставил зубы, привел себя в порядок, надел очки и пристально уставился на врача.

— Вы отдыхали? — Петр Павлович пожал плечами, мол, только и делаю, что отдыхаю. — Как спали? — Дед опять повел плечами, на руки свои в синяках посмотрел и опять пожал плечами.

— Что-то вы сегодня неразговорчивы. Так как вы себя чувствуете, похуже или получше, чем вчера?

Петр Павлович со мной переглянулся, видать, раздумывал: если жаловаться станет, не отпустят на день рождения, а так похвалиться особо нечем:

— Да пока все так же. День да ночь — сутки прочь.

— Сейчас вам сделают капельницу. Попробуем новое лекарство, хорошее, только что получили. А Мария Семеновна ненадолго съездит по делам, фруктов на рынке купит. Вам чего больше хочется?

— Х-хе, — грустно усмехнулся Петр Павлович, — кедровых бы орехов, но орехов нет, зубов нет… И вообще мне ничего не хочется, разве что лимонаду.

…Едем с Андреем. Он мрачен, молчалив, сосредоточен. Я тоже молчу.

— Похоже, дед наш скоро…

— Да нет, не думаю, пьет лимонад, крепкий чай, ест немного, но часто. Нет, думаю, потянет еще наш дед.

Съездили с Татьяной к врачу, Андрей поуспокоился, что ничего страшного, бывает с молодыми женщинами, скоро все образуется. В магазине купили лимонаду да фруктовой воды и поехали к деду. Увидев внука, Петр Павлович очень обрадовался, попросил помочь ему встать и, опершись одной рукой на плечо внука, другой — на меня, прошелся взад-вперед по палате.

— Ну, паря, выдохся я. Помоги мне теперь улечься да попить дай… Значит, Маня, к дню рождения, если коньки не отброшу, то прибуду… Я тебя, милая Маня, сильно уважаю и буду рад…

— Так ведь он уже прошел, — начал объяснять Андрей деду.

Я перебила его:

— Мало ли что было да прошло, а к моему дню рождения он поправится немного, и ты его привезешь.

Андрей смолк, Петр Павлович — тоже. Чтобы прервать затянувшееся невеселое молчание, я сказала свекру:

— Как только вам получше будет, я напишу Вите, чтоб приезжал, что мы уже готовы… Что мы, пожалуй, если вместе с ним, то и пустились бы в дорогу дальнюю, в Сибирь вашу родную.

— В Сибирь — не знаю, едва ли, а вот в Астрахань бы… так хоть ползком согласен. Ты знаешь… — расплакался дед.

«Ах ты, дед, дед свекор ты мой!» — хотя, странное дело… свекром я его никогда не называла да и не назову уж, наверное.

— Вы пока маленько отдохните, вздремните, а я пойду с сестрами кофейку попью, и мы будем жить дальше…

Когда я вернулась в палату, Петр Павлович сидел, придерживаясь за тумбочку. Скоро опять принесут капельницу, и снова лежать ему неподвижно.

СУДЬБА-ЗЛОДЕЙКА

Если первая поляна не скрасила — другую не жди. Так, по пословице, определил свою судьбу Петр Павлович, когда рассказывал о себе и своих злоключениях, случавшихся в его личной жизни…

Женился он рано. Скоро овдовел. Вскорости женился снова, детей заимел, но пожили недолго. Сказать по правде, жена дала Петру Павловичу отставку. «И правильно сделала, натура у меня такая», — говорил свекор. Ему нравилось нравиться. Ничего не мог с собой поделать, не мог устоять перед соблазном.

Когда в деревне открыли школу, приехала учить ребятишек молоденькая учительница, славная, складная, веселая, жизнью еще не утомленная, но и не из робкого десятка. На первой же школьной вечеринке он появился без приглашения, но с гармошкой за плечом, в вышитой косоворотке, новых хромовых сапогах — такой легкий, в себе уверенный. Намеревался сначала явиться в школу на вечер в морской форме, хранимой после службы на флоте закадычного друга и ему от души подаренной, — уж очень она была ему к лицу, особенно бескозырка, ленты с якорями. Со временем свекор и в самом деле будет моряком, и будет горд этим, всю жизнь вспоминая ту трудную прекрасную пору… Стихия, страсти бушуют, все кипит… и кругом только море, море. А уж при увольнении на берег и не рассказать: не жизнь — фантастический роман! И до последних дней видел себя во сне только моряком.

Будь бы она не учительница, а, скажем, продавщица или агрономша — нарядился бы в любую форму и с первого бы взгляда покорил ее сердце, но учительница же, если не дура, сразу сообразит, что к чему, и на смех подымет.

У Петра Павловича уже в ту пору был опыт обхождения с девицами, если еще учесть его внешность и манеры, да улыбку — не во весь рот, а чтоб только зубы чуть блестели, да глаза полуприкрыть — и всё! Ваши не пляшут! Пиши — пропало! Это на какого-нибудь урода вся невзгода, которому везде пень да колода. Он не из таких.

Немного времени прошло, и улестил он учительницу. И сделалась она ему, считай, уж женой. Житье с учительницей ему нравилось: она как жена и человек никаких дурных чувств не вызывала, бывало, конечно, и поругается, если в чем муж провинится, — обиду уж в себе не затаит, все выложит, но тут же и обласкает. Против такого обхождения и действия он ничуть не возражал — когда все прямо и открыто, так и должно быть. Хуже нет, когда камень за пазухой. Однако лишний раз на язык жене Петр Павлович попадать опасался.

Ученики ее слушались, родители уважали, про коллектив и говорить нечего — все относились к ней хорошо. Другое беспокоило: находились такие, которые жалеть ее принимались, мол, муж твой ветродуй, пьяница, хвастун и бабник, мол, как ты только живешь с ним. Такие разговоры доходили до Петра Павловича и выводили его из себя. Злоба на людей и на жену вместе с ними в сердце шевелилась.

Однажды, незадолго до конца учебного года, он поехал в город по своим делам и там загулял. Вернулся через неделю, выпивший, не по-доброму настроенный. Ввалился в учительскую, сел за стол жены и, когда собрались учителя, начал высказываться. Как известно, у трезвого — думы, у пьяного — разговор. Говорил о подруге жизни всякие неприличности, называл ее бумажной душой, что к нему она относится безо всякого уважения, что перед ребятишками только умную из себя строит-изображает, да и взрослым пыль в глаза пущает своей ученостью… Да он, если захочет, двадцать очков вперед ей даст по части знаний.

И не заметил, как жена оказалась в учительской, только одну минуту она послушала его речи, а потом взяла за шиворот, вывела, как кутенка, из школы и столкнула с крыльца… Еще и руки брезгливо стряхнула. И дверь за собой захлопнула. Прощай, любовь в начале мая! Увидел бы, покаялся бы перед ней за свое нескромное поведение, попросил бы прощения, мол, натура-дура, что больше ни Боже мой.

Но встречать он ее больше не встречал. Разыскивать самолюбие не позволяло. На этом факте и закончилась у него тогда семейная жизнь. Какое-то время Петр Павлович еще пожил, пооколачивался в деревне. Работа на ум не шла, гулянки деревенские прискучили, девки все пригляделись и не волновали его мятежного сердца. Жизнь шла без интереса: ни масти, ни козырей, как говорится. И подался он в город — решил понаслаждаться свободой, а там время покажет. Учительша эта — не последняя такая на свете. Судьба, хоть и злодейка, но бывает милостива. А вообще-то, что на роду написано — не обойдешь, не объедешь и никогда не узнаешь, где найдешь, где потеряешь.

Разнообразной показалась Петру Павловичу городская жизнь. Веселиться придет охота — пожалуйста, сколько угодно! Одна работа не поглянулась, иди на другую — везде люди требуются. А у него одних профессий — пальцев не хватит, чтобы пересчитать. Может и парикмахером — поднатаскался около одной девахи-парикмахерши, пока амуры с ней разводил. Печником тоже может — печей этих клал… со счету сбиться. Счетоводом может, мотористом, продавцом, кладовщиком, да и на судно любое пойти может, не пропадет.

Пожил и в общежитиях, и на квартирах, и у сударушек — временно, без прописки, для разнообразия. У одной долгонько задержался, отдал было чалку, пришвартовался, так сказать, и решил, что всё — свободной, беззаботной жизни его конец пришел и что повяжет он себя семейными узами. Но в душе-то все-таки мысль держал, что рановато такое заключение выносить. Но то в душе, а сердце никаких опасений и тревог не предвещало.

Звали ее Люськой. Работала она заведующей продовольственным магазином. Петра Павловича работой не утруждала, насчет выпивки перебоев, считай, вовсе не было. В одежде недостатка не испытывал, как попало одетым не ходил. Люська сама одевалась, как артистка, и его одевала соответственно. Бывали моменты, когда он сам изумлялся: за что ему такая лафа выпала, такое счастье подвалило? И тогда уж он не столько радовался роскошной жизни, сколько начинал бояться ее потерять. Возьмет Люська да даст от ворот поворот. Мало ли чего ей в голову взбредет…

Он не сердился, когда Люська бесцеремонно будила его среди ночи и они впробеги неслись в магазин, перетаскивали из склада мешки с мукой да сахаром, двигали и пересчитывали ящики, перекладывали коробки с места на место, с папиросами ли, с макаронами ли, извлекали откуда-то изгрызенные крысами ящики с конфетами да с печеньем, ставили в угол, в подходящее место. К утру, бывало, так устряпаются, что до дому едва дотащатся — и уснут как убитые…

Утром к положенному времени Люська отправлялась на работу. А он стал просыпаться от каких-то тяжелых предчувствий или жутких сновидений да от ломоты в пояснице. Без охоты пил остывший чай, чтобы не курить натощак, и отправлялся к Люське в магазин.

Люська стояла за прилавком как ни в чем не бывало. Вешала-отпускала товар, не сказать чтоб уж очень точно, но быстро, ловко, сдачу сдавала еще быстрей. Кому-то из покупателей отвечала ласково, уважительно, другим — грубо. И был он с Люськой в этом плане вполне согласный.

В магазине вставал в сторонке, делал вид, будто ждет кого или раздумывает — купить или не купить, а сам наблюдал за Люськой и признавался себе, что до Люськи ему далеко, и профессия продавца для него отпадает. В деревне — другое дело. Там и такие, как он, находка. Только пока его в деревню и калачом не заманишь. Кто там его ждет не дождется? Отца-матери не стало, и вообще от добра добра не ищут…

Мысли прервала Люська. Выбрав удобный момент, он кивнула, чтобы подошел, перегнулась через прилавок, навалившись пышным своим телом, и горячо, уже с запахом принятого спиртного, выдохнула: «Пронесло!»

Как-то так же вот на радостях пошли они с Люськой в обувной магазин, покупать ей «казачки» — сапожки женские, они тогда только в моду начали входить. Люська встала в очередь, а Петр Павлович пошел покурить…

«Одну папироску искурил, — рассказывал он мне много позже, — другую разжег, курю. Люськи нет. Жду терпеливо, дышу свежим воздухом, гляжу кругом, жизнь кипит. Не то что в деревне. Через дверное стекло в магазин поглядываю. Люська уже сапоги меряет, с соседкой переговаривается, советуется вроде. Та слушает, кивает Люське, на свои ноги показывает. Все как обычно: две бабы — базар…

А когда пригляделся внимательней-то — глазам не поверил! Люська-то с учителкой моей… ну, бывшей женой переговаривается. Поглядел я на их, да как все взвесил! Аж зубы заныли. Судьба — она злодейка.

После-то как вспомню, как подумаю: может, мне и не стоило торопиться отступать? Может, лучше бы переждать где, а потом с Люськой объясниться, почему я ее не дождался, придумать причину. Мало ли…»

ГРИБНИКИ

Проснулся Петр Павлович в то утро рано. И вспомнил что уговорился нынче с Алексеем Федоровичем за грибами ехать. С досадой подумал что напрасно согласился, да еще в такую рань. Но пообещал стало быть — надо ехать. Посмотрел на часы, выпростался из теплой постели и стал собираться.

Алексей Федорович, однако, уж в готовности, а может, на автобусной остановке стоит. Человек он аккуратный. Майор в отставке. Вместе в прошлом году лежали в больнице, там и познакомились…

Алексей Федорович действительно ждал напарника на остановке, но упреком насчет опоздания не огорчил. В автобусе заняли места для инвалидов, поместили на коленях свои рюкзаки, ехать да ехать им — до конечной остановки…

Долго ли, коротко ли шли они по лесу, и вот — первая находка: Алексей Федорович нашел подосиновик. Да такой крепенький и статный, что и срезать его не стал, а выковырял вместе с грибницей и брусничными веточками и устроил в углу корзины так, будто он там и рос. Петр Павлович поджал губы — обида подкатила, что не он первый нашел, вот ране бывало… Но он не дал разрастись обиде, похвалил напарника, что тот такой глазастый да сноровистый, и сам стал пристальней обшаривать глазами каждую кочку.

Скоро дело наладилось, хоть не сказать, что очень, но грибы один за другим валились в корзинки. Грибники поглядывали друг на друга: то ли еще будет?

После короткого привала Алексей Федорович признался, что в лесу совсем не ориентируется и во всем полагается на Петра Павловича, его таежную натуру.

Петру Павловичу польстило такое заключение о нем товарища, и он, нимало не смутившись, встал, поглядел в одну сторону, потом в другую, припал на колени, попил водицы из озерца, утерся подкладкой кепки и заключил:

— Солнце у нас должно быть здесь? Город в той стороне? Выходит, дорога должна быть где-то там. Нам надо идти в направлении к дороге.

…Отошли от озерца уже порядочно, и Петр Павлович внезапно остановился:

— Вроде здесь мы с тобой не шли. Все незнакомо. Как ты думаешь?

— Определенно не шли, но я целиком на тебя полагаюсь и сбивать твои соображения не буду — у таежников ведь свои приметы есть.

— Есть-то они есть. Но если бы в нашей тайге, где я вырос… там я бы и слепой вышел. А тут… и грибы-то растут вовсе не там, где они должны расти. Может, на дерево повыше залезть да оглядеться? Я-то из-за головокружения не могу, а ты-то молодец молодцом.

— Нет-нет, давай уж сам. Сбивать не буду. Хуже нет, когда сбивают…

Долго кружили грибники по лесу. Небо уже серое сделалось, сумерки накатывались. Теперь компаньоны шли молча. Ноги гудят. В голове звон. А дороги нет! Даже маленького признака ее нигде не угадывается — как сквозь землю провалилась. В одном месте Алексей Федорович сильно зашиб ногу, рассердился, повесил с досады свою корзину на сук и пошел прочь.

— Потеряется, и шут с нею. А если на нее натыкаемся, будем уж точно знать: больше нам здесь делать нечего — обратный ориентир.

Петр Павлович расстаться со своей корзиной никак не мог: он вчера дома опрометчиво заявил при всех, что еще докажет, чего он стоит, что в любой тайге он как у себя дома, и нет такого леса, где бы он заблудился, и что он в самый негрибной год домой без грибов не прихаживал. И вот как на грех! Бывает и на старуху проруха…

Как, какими судьбами, какими молитвами вышли грибники из леса — они и сами не представляли, решили: счастливый случай. Вышли в потемках, голодные, оглушенные усталостью и безмерным раздражением друг на друга. Ползком выбрались они на крутую обочину дороги и расположились поодаль друг от друга.

Потом Петр Павлович заставил себя с неимоверным трудом подняться, преодолевая голод и усталость, на дрожащих ногах направился по дороге.

Шел сначала в одну сторону, потом пошел в другую. Пристально вглядывался в придорожные заросли, в канаву, которая тянулась вдоль всей дороги и уходила вдаль отблескивающей в ночи жестяной кривой лентой. Ничто не говорило о том, что тут часто бывают люди: ни окурков, ни бутылок, ни пачек из-под сигарет, ни кострищ. Были только комары. Петра Павловича передернуло от воспоминания, как комар съедал его на охоте.

Ни в одной, ни в другой стороне Петр Павлович так ничего и не заметил, если не считать старого железного корыта, валявшегося наполовину в воде.

— Откуда корыто-то здесь взялось? — изумился он, но тут же отмахнулся от своего вопроса. Дойдя до своего места, он пощупал рюкзак с корзиной и, уложив на него голову, пристроился поудобнее.

Спокойно не лежалось: то камешек в бок упрется, то в головах слишком высоко, то вроде мокро. Так и ворочался с боку на бок. Наконец задремал, а может, глубоко задумался. Но вдруг резко очнулся, сел, вслушался в темноту и различил какую-то трескотню: не то трактор где-то шел, не то мотоцикл или мотороллер. Он даже глаза закрыл, чтобы не распылить внимание и слух.

Сомнений не было — по дороге двигалась какая-то техника. Петр Павлович пока не окликал напарника, а мучительно соображал, как упросить владельца транспорта остановиться, чтоб помог бы, не оставил бы на произвол судьбы, довез бы хоть до города… А если это мотоциклист, и он не один? «Господи! — взмолился грибник, не признававший, надо сказать, Бога, — да помоги же мне, осени мыслью!»

И тут его осенило! Если это мотоциклист с пассажиром, то… Корыто! Корыто-то на что! Вот тебе и молитва! Однако радоваться-то шибко погоди. Он снова прислушался. А-а, вот он, близехонько! Фарой слепит, треском уши сверлит. Миленький! Хорошенький!

Петр Павлович проворно выскочил на самую середину дороги, замахал руками, запрыгал. Мотоцикл остановился…

— Ты, папаша, чего, как заяц, по дороге прыгаешь? Чуть ведь не задавил! Чего блажишь, полуночник, чего ты здесь делаешь? Х-хо, да ты еще тут не один! Уж не сударушка ли там у тебя? Ночь тут им перед Рождеством, понимаешь. Ну, ты даешь!

— Мил человек, будь добр, не брось нас, не покинь на погибель! Из милости прошу. Заблудились мы, — смахивая накатившуюся слезу, запричитал грибник. — С утра как пошло, так всю дорогу… Недавно только вышли. Да и не вышли, видно, лешаки вынесли. А куда вынесли? Ни огонька, ни голоска, ни живой души… Чисто преисподня. Не брось ты нас, пожалуйста! Алексей Федорович, ты живой ли? — громко обратился он к спутнику. И опять к мотоциклисту: — Он-то еще слабее меня оказался, сердце, говорит…

— Ты, папаша, не пойму я, от меня-то чего хочешь?

— Как чего? Увези нас отсюдова! Сам-то ведь куда-то едешь. Не в лес, думаю, на ночь-то глядя. Хотя какая ночь… Утро уж скоро. Сил совсем нет, живот крутит с голоду, всякие искры в глазах мельтешат… Ну, пожалуйста! Век помнить буду и благодарить… Да подымись же ты наконец! Навязался на мою голову! — взъелся он на Алексея Федоровича, и опять к водителю: — Пара — гусь да гагара! Семик да радуница!

— Да уж, пара так пара… Только как же я эту пару повезу? Место-то одно. Или мне самому идти пешком прикажете?

— Ты не торопись, не торопись! Вот покури пока, а мы все обдумаем детально-досконально. Только не уезжай, Христом Богом тебя прошу! Не бросай нас…

Мотоциклист уже с любопытством оглядел друзей, послушно сел на обочину дороги, закурил, шлем со вспотевшей головы снял, рядом положил.

— Ну, думайте, чего только придумаете, не знаю.

— А ты постой-постой, — засуетился Петр Павлович. — Я тут одну деталь приметил… коляску! Хоть и не совсем коляску… корыто… обыкновенное, железное, без которого бабе никак нельзя, если по поговорке. А тут выходит, что и мужику — тоже…

Он проворно засеменил в ту сторону, в которой валялось корыто, с кряхтеньем выволок его из воды на дорогу, опрокинул, приподнял, снова кинул, чтоб грязь отскочила, и вберемя приволок его, опустив перед мотоциклистом:

— Вот! Чем не коляска? Теперь бы еще трос… или веревку. Случаем у тебя не найдется ничего подходящего? А то дак ремень брючный сыму…

Водитель аж головой покрутил от такой находчивости старика.

— А в коляску эту я сейчас подстилочку из травы да из веток соображу. И-и, как в кошевке, как в лимузине! На буксире, за твоим конем, а? Что скажешь теперь?

— Изобретатель! Прямо на ходу подметки рвешь.

— А как же? Заставит нужда калачики ись. Я за свою жизнь в таких обстоятельствах-переделках побывал — не в сказке сказать… Значит, так — Федоровича определяй на багажник. Он как-никак майор, хоть и в отставке, ну а я… что же — куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Тоже с вами покачу, только в корыте. Господи! Вот да к да! Вот дак навели тень на плетень!

— Трясти ведь будет. Усидишь, не рассыплешься?

— Да я ведь не баба. Пускай трясет, мне не родить. Того не трясет, кого не везет. Конечно, корыто — не кошевка. Ну да и што? И осина — не лесина, и жердь — не тесина, и курица — не птица, про бабу говорить не стану, баба, как известно… Ты, парень, за меня не беспокойся. Я прошел огонь и воду, и медные трубы. Вот што жалко только, прокатим не середь бела дня — потеха бы народу. Как царь-царевич на сером волке, — наговаривал грибник-неудачник, а сам все таскал да таскал сухую траву в корыто, ногами уминал ее, притаптывал, посидеть примеривался. — Ну вот, покуришь и двинемся, благословясь. Авось да небось и доберемся до ночлега прошлогоднего. Я завсегда, когда слышу рассуждения насчет нынешней молодежи, мол, худая молодежь пошла, веришь — нет, язык бы вырвал. Ведь не знают, а болтают! Язык он, конечно, без костей, да на каждый рот и не накинешь платок, а все одно обидно… Ты, мил человек, уж не третью ли цигарку докуриваешь? Вредно для здоровья… Молодой.

Мотоциклист только посмеивался, слушая говорливого деда и представляя, как тот будет подпрыгивать в корыте: не до речей будет, не до речей, не раз взвоет говорун. А вообще-то занятный старик, чудной. Парень достал откуда-то проволоку, зацепил ею корыто, другой конец зацепил под сиденьем.

Алексей Федорович долго капитально устраивался за спиной у водителя: куртку одернул, подоткнул под зад и с боков, фуражку натянул на лоб, воротник поднял — и замер в молчаливом ожидании.

А этот, как петушок, запрыгнул в корыто — усталость как рукой сняло, присел, ноги вытянул, руками ухватился сначала за головку корыта, потом — за борта, поправил рюкзак, зажатый меж коленей, и заискивающе глядел на мотоциклиста, ждал, когда тот оглянется.

Мотоцикл завелся легко и быстро. Поначалу Петру Павловичу даже нравилось подпрыгивать в корыте, он повеселел, успевал глядеть по сторонам — светать уж стало. А когда снизу начало пригревать, вовсе развеселился: «Как Емеля на русской печке!»

Парень вел мотоцикл на небольшой скорости, без рывков, но пассажиру в «кошевке» скоро стало казаться, что тот мчит очертя голову, и все собирался его окликнуть, чтоб ход сбавил, мол, не на пожар ведь… Но поглядел по сторонам, скорости большой не определил и не решился беспокоить водителя: высадит еще чего доброго и укатит — только его и видели!

Пока катили по пыльной мягкой дороге, Петр Павлович пытался дремать. Но скоро начались выбоины, дорога сделалась, как стиральная доска, — тут уж не до дремоты, тут гляди в оба, чтоб не вывалиться. Снизу уже не грело, а сильно припекало, скоро и борта корыта накалились. Седок стал перебирать руками, потом придумал маневр — утянул руки в рукава — и держаться сделалось возможно: руки не режет и не жжет. Но вскорости сидеть сделалось и вовсе горячо: он и на кукорки вставал, и на коленки, и пытался ими переступать, но от тряски валился — с одного боку подняться не успевал, на другой падал. И это бы ничего, выдюжил бы, да задымилась-зашаяла сухая трава-подстилка, и когда синенький огонек лизнул траву, Петр Павлович взвыл! Взвыл тонко и пронзительно: «Карау-у-ул! Гори-и-им!..»

На этом месте рассказ свой Петр Павлович останавливал и, как его ни просили, как ни уговаривали, чтоб узнать, что и как было дальше, чем дело кончилось, рассказывать наотрез отказывался.

ПУГОВИЦА

В больнице наступала тихая пора: больные готовились ко сну, по коридору почти бесшумно проходили туда-сюда сестры или нянечки, иногда заглядывал в палату дежурный врач, а Петр Павлович уже приготовился поведать другую историю, случившуюся с ним в давнее уж время. Он попил лимонаду, уложил себя поудобнее и повел рассказ…

«Дорога не дальняя, но собирался я основательно, перед уходом еще раз проверил, не забыл ли чего, открыл портфель и удостоверился: тапочки, мыло, полотенце, сигареты, банка шпрот, бутылка российской водки, пара носовых платков — все на месте. Оделся, перечитал открытку и сунул ее в карман вместе с мелочью, приготовленной на билет на электричку. Себя оглядел, пощупал кепку на голове и, заперев квартиру, отправился на вокзал. Пришел заранее, чтоб не суетиться в последнюю минуту, не нервничать в очереди за билетом, чтоб все детально-досконально. Время от времени поглядывал на часы и мысленно выбирал место, где лучше садиться в вагон. Решил проверить билет, все ли в нем правильно указано: кассирши молодые, языками чешут, как только и работают? Расстегнул плащ, чтоб достать из кармана пиджака очки — и похолодел — очков-то, девка, нет! Да кабы только очков! А и пиджака на мне нет! Рубашку надел, брюки, плащ, а про пиджак забыл.

Ну, подержался за сердце, мысленно обругал себя последними словами и впробеги опять на автобусную остановку. Со злом отпер дверь, сорвал со спинки стула пиджак, хотел было сунуть его в портфель, да передумал; день еще только начинается, электрички идут часто, поспею, не на пожар. Пересиливая раздражение, снял плащ, надел пиджак, похлопал себя по карманам — теперь все на месте, сунул под язык таблетку валидола и отправился на остановку.

До прихода электрички еще оставалось время, прошелся по перрону, остановился там, где предположительно должен стоять третий с конца вагон: здесь идти подальше, зато там вышел — и вот она, тропинка. Заслышав гудение приближающегося состава, переступил несколько раз на месте, примерился, как буду залезать в вагон — ловкости-то прежней уж нет, не сорваться бы.

Мимо проходили и пробегали люди, одни налегке, другие с вещами. Кто-то так торнул меня в бок рюкзаком, я едва устоял, попятился от неожиданности, но на ногах устоял. Устоять-то я устоял, да попади же мне под ногу огрызок от яблока, и я оступился, сразу почувствовав подозрительное облегчение в ноге. Нагнулся, поглядел и чуть не заревел с досады: так и есть — каблук отвалился! Ботинки вовсе мало ношенные, а вот отлетел каблук — и все! Не то кожа рассохлась — не больно часто их надевал, или так уж делают. Как вот теперь быть, что делать? Подумал, сошел с платформы, выбрал подходящий камень. Пока разувался, пока приколачивал отвалившийся каблук, старательно попадая торчавшими из него гвоздями в прежние гнезда — перрон опять опустел на время, до следующей электрички.

Я уж ни возмущаться, ни отчаиваться не мог, стоял с разведенными от досады руками, окаменел будто. Портфель рядом, плащ нараспашку, голова под кепкой взмокла. С сожалением посмотрел на часы: все бы по-доброму, так на месте был бы уже, сколько бы уж чего переговорили бы, выпили бы по стопке-другой. Такой, видать, день выдался, решил я. Надо число это запомнить, и из дому в этот день ни ногой — от греха подальше.

А время идет. Электрички туда-сюда бегают. Люди едут, кто куда, и никому никакого дела до моих злоключений — у каждого свои заботы и желания. Наконец вошел я в вагон, выбрал место, чтоб не на сквозняке и не на солнечной стороне. Портфель поставил на лавку, облокотился на него и стал смотреть в окно. Вот уж вагон покачивает, потряхивает полегоньку, люди на остановках входят-выходят. Через две остановки мне и самому выходить. Народу в вагоне скопилось порядочно, электричка стоит недолго, и я решил заблаговременно пробраться к выходу. Но не один я такой предусмотрительный оказался. В тамбуре возле дверей стоял мужчина, похоже, одних со мной лет, с сеткой в руке. А в сетке чего только нет! Как у дядюшки Якова.

Тут и огурцы, и лук, и яблоки, и свертки какие-то, и банка с медом, с соком ли. Я маленько постоял и заговорил с попутчиком. Тот оказался не очень разговорчивым, но слушал, не перебивал — хуже нет, когда в разговоре перебьют: сразу все мысли спутаются, и после долго мучаешься, пока припомнишь, о чем разговор шел, к чему клонил. И стал я рассказывать, что еду к старому знакомому, навестить, открытку тот прислал, велит приехать, а раз велит — пришлось ехать: значит, надобность появилась.

В тамбуре качало сильней, чем в самом вагоне. Там сиди-посиживай, а тут стоять надо, вот и бросает из стороны в сторону, уж не раз и не два валился я на соседа или упирался руками в стенку, как бы обнимая попутчика, извинялся. Тот реагировал спокойно, молча помогал обрести мне устойчивость.

На следующей остановке мне выходить, и я стал прощаться со своим случайным знакомым, но в этот момент вагон опять сильно качнуло, и меня бросило на попутчика. Я извинился и попытался встать на место. Да не тут-то было! Пуговицей зацепился я за сетку соседа, да не просто зацепился, а запуталась пуговица-то, как рыба в бредне. Тут попутчик и проявил недовольство: осторожней, мол, надо. Теперь только и слышалось:

— Да стой ты, не шевелись! Да погоди ты!

— Поаккуратней не можешь? Оторвешь пуговицу-то. Что тогда делать? Я ведь не в лес по дрова еду. Я в гости еду. К хорошему человеку.

— Я тоже по делу еду. И не нужна мне твоя пуговица. Да и сам ты — тоже.

— Да понимаю я. Всякому своя обида ближе, но сам посуди, как я оборванцем явлюсь к человеку, а? Похож я на оборванца, как, по-твоему?

Моя остановка неумолимо приближалась. Пуговица же никак не выпутывалась. Мы нервничали все больше, суетились, то и дело сталкивались друг с другом.

Вот и остановка. Пассажиры начали нас отжимать от двери, выходили из вагона, выскакивали, а мы все маялись со злосчастной пуговицей, запутавшейся в ячеях сетки-авоськи.

— Ну, што станем делать? — взмолился я. — И так ведь уже две остановки пропустил! Порви ты эту несчастную сетку, и делу конец.

— Нет, уж лучше ты с пуговицей прощайся, и чтоб нам потом не видеться никогда.

— Да ты что! Как же я без застежки-то явлюсь? Собрался в кои веки и… В мои ли годы срамиться? И вообще… Что за моду взяли — с сетками ездить? Хуже решета. Вот у меня портфель — удобно и культурно. А ты с сеткой таращишься! Не я, так другой зацепится и порвет, чего доброго… И валандаться, как я, не станет.

Долго ли, коротко ли препирались мы, а электричка уже бежала-жужжала дальше. Обессиленные этой нелепой оказией, мы порешили выйти вместе на следующей остановке, чтоб ни которому не обидно было. В спокойной обстановке распутаться, да и по сторонам. Как решили, так и сделали. Сцепленные злосчастной пуговицей, взяли друг дружку под руки, спустились со ступенек, и будто бы ни в чем не бывало, направились с платформы. Отошли, остановились на зеленой невытоптанной траве. Я снял плащ, тот выпустил из рук сетку. Для начала закурили — теперь торопиться некуда, электричка пойдет через полчаса, если не больше, здесь не трясет, не толкают.

— Портфеля-то нет, с сеткой ездишь? — поинтересовался я, принимаясь за дело. — Неловко с ней. Вон как у нас с тобой вышло… А я завсегда с портфелем. Привык… Правда, один раз тоже… смех и грех. В баню поехал — страсть как люблю баню. Народу в автобусе, как сельдей в бочке. Я тоже втиснулся — всех ведь не переждать. Если по правде, так меня, такого богатыря, люди на плечах внесли. Стою. Портфель крепко держу и, хоть не повернуться, не пошевелиться, помалкиваю. В тесноте, да не в обиде. Правда, иные норовили уж на мои плечи свои сумки пристроить. Вдруг по автобусу из конца в конец несется: „Чей портфель? Эй, граждане, чей портфель?!“ Кто серьезно, кто со смехом спрашивает, и передают все портфель туда-сюда. Я помалкиваю: мой — при мне. Ручку для верности крепче сжал. Однако не удержался, тоже захотел на тот портфель взглянуть. Встал на цыпочки и поразился: точно как мой! Тряхнул рукой, а в ней только ручка. А портфель-то вон — путешествует по автобусу. Я за ним было ринулся, да куда там — теснотища же! Тогда я закричал: „Товарищи! Портфель мо-о-ой!“ Весь автобус так и грохнул. Имя — што… Кошке — игрушка. А мне… Спасибо, отдали. Ничего не пропало, не то что из сетки. Зато уж теперь я эту ручку так прикрутил — разве что с мясом только.

Попутчик мой по несчастью слушал, на рассказ никак не отозвался, лишь внимательно следил за мной и терпеливо ждал. И я — наконец-то! — высвободил свою пуговицу, встряхнул плащ, надел. А тот взял сетку и надел на руку. Мне уж чего-то и жалко его сделалось, и я сказал, что мы с тобой, говорю, как близнецы сделались. Дети-то у тебя есть?

— Есть. Трое. Вот к дочери еду, каждое лето, если здоровье позволяет, у их живу. Поселок тихий, дом свой, огород, садик. Копаюсь, помогаю, по силе возможности.

И опять смолк, поджал губы.

— А у меня двойня от первой жены была, два сына, Саша да Аркаша. Аркаша, бедный, на войне погиб, а этот живет, работает, на хорошей должности, у самого семья, дети — внуки мои…

В тот годя плавал на местной линии. Судно не велико, но одно — судно, а не корыто. Команда подобралась хорошая. Лето есть лето, по месяцу, а то и больше иной раз дома не приходилось бывать. Жена беременная, переживал, как там она, все ли благополучно. Вернулся из рейса и сразу в больницу, чутье подсказало, что она уж там. Меня поздравляют. С двойней! Растерялся, само собой, поначалу, молодой же был, и она из себя больно маленькая, и вот те раз! Тут же решил: прокормим. Она сначала в окно одного показала, как кукленка, потом другого, а сама улыбается, чего-то маячит — разобрать сквозь стекло не могу, но догадываюсь… Руками „закивал“, мол, скоро их домой повезу.

Только не получилось у меня в ту пору-то скоро быть дома — судно чинить пришлось, команду не оставишь. Зато, когда вернулся, начальство благодарность вынесло и отпуск дало. Судно ребята отмыли, все надраили, привели в самолучший вид. Бескозырочки на лоб надвинули — тоже ждут не дождутся, когда на берег сойдут, как станут отдыхать, веселиться, жизнью наслаждаться…

Я побритый, конечно, в белом кителе, при всех регалиях явился домой. А жена… исхудавшая, выбежала, обнимает, целует, разглядывает меня, будто век не видала! А потом сорвалась, побежала в комнату и явилась с двумя свертками, как с куклами в пеленках. Личики сморщенные, розовенькие, глазки еще бессмысленные. И такие они мне дорогие, такие родненькие. Как-то прихожу из магазина — за молоком ходил да подзадержался, друга встретил, по кружке пива с ним выпили, поговорили — а она мне с ходу сует в руки Сашу ли, Аркашу ли, я их еще не различал, а сама к другому… Мокрый, видать, тот, плачет-надрывается. Я еще непривычный такого крохотного ребенка на руках держать, да еще распеленатого, осторожно взял приподнял перед собою, держу, разглядываю свое произведение: ручки, ножки — все на месте, все при нем! А он, варнак, возьми да и открой свой краник, и пусти струйку… на белый-то китель. И не бросишь ведь. И закричать громко боюсь — напугаю.

„Ол-л-ля-а! О-о-ля-а-а…“ — тонко так зову жену, а он поливает, а он поливает. Оглянулся на дверь: стоит жена, прижавшись к косяку, хохочет, слова выговорить не может. Весело ей, видишь ли… После, подавив в себе смех, говорит; поверни, дескать. Пока я сообразил, что надо лево руля, поворачивать уж было поздно. А он головенку набок, слюни пускает, ножками сучит.

Ольга измаялась. Иную ночь глаз не смыкала. И когда я закончил навигацию, уговорились мы с ней: Саша ночью заплачет — она встает к ребенку, Аркаша — моя очередь. Первую ночь выдержал спокойно, вторую — трудней. Только усну, а он уж заворочался, распинался, заревел. Она толкает меня в бок: Аркаша плачет. Встаю, что делать…

Неделю, может, и больше я так вот из ночи в ночь и бодрствовал. Не выдержал и спрашиваю у нее, чего это Аркашке на своем месте не лежится, то у стенки спит, то на краю… Может, на ночь пеленать потуже? Улыбается, плечиками пожимает, бывает, мол. Дети, кто их разберет. Тогда я посоветовал показать ребенка врачу: вдруг у него болит что…

Тут она и призналась, что отоспалась немного, а то, говорит, все время спать хотелось… Всяко было. И болели, и ревели. А она не это… меня долго-то выдержать не смогла. Терпела мои похождения — а я ж молодой, видный из себя. К тому же моряк, капитан-директор. От ухажерок отбоя нет, приятно. Я дома опять гостем: то в рейсе, то где… Она сначала надеялась, что двое ребятишек, одумаюсь, остепенюсь. А потом на пачке сигарет, то ли по забывчивости оставил, то ли бдительность потерял, она прочитала мою „памятку“: „У Любки фамиль Ковалева“. Сдержалась и тут, не заревела, не закричала, только вся будто погасла: улыбалась только парнишкам, с ними ласково говорила-ворковала, а меня будто и нет.

Когда стал в рейс собираться, поставила передо мной чемодан и, с отчаянной серьезностью глядя мне в глаза, заявила: чтоб ноги твоей тут больше не было. И все…

В море заботы и думы другие. Когда пришел домой — по привычке, да и ребятишки ведь тут мои… заперта дверь, и шторки на окнах задернуты. Все понял. Соседка не больно вежливо сообщила, что Ольга на время к кому-то уехала, когда вернется — не сказала, ключи оставила, но мне их отдавать не велела. Потом переехала куда-то. Аркаши не стало. С другим сыном, Сашей, пытался навести связь, да он с характером оказался. Когда я ему сообщил, что являюсь его отцом, заявил, что не знает такого…

Так я и не договорил свою историю. Много всякого было. С чем-то смирился, о чем-то уж забывать начал, а Ольгу забыть не могу. И казнюсь, и винюсь, и сожалею, да ничего уж не вернешь.

А вот и твой поезд прибывает. Поезжай. И прости уж ты мое нескромное поведение…»

* * *

Петру Павловичу принесли капельницу, долго попадали в узловатую от уколов тоненькую вену, градусник сестра на столе оставила, чтоб я ему температуру смерила. Больные в палате лежали тихо. Может, которые дремали или спали уже, но никто не переговаривался, послушав рассказ-воспоминание моего свекра. Мне-то что, я это уже слышала и знаю о его жизненных похождениях еще не такое. Однако было бы мне очень обидно за него, за моего свекра, если бы лежавшие в палате, тоже, наверное, не схимники, начали бы его осуждать. У всякого своя натура, своя судьба, своя жизнь. Всем известно: один Бог без греха. А тут рассказал человек про свое, может, даже и не для них. Может, перед той давней молодой, многотерпеливой женщиной-женой в который уж раз покаялся. Как бы в последний раз, перед тем, как преставиться…

Петр Павлович лежал, подогнув к животу колени, положив ладони под щеку и иногда приоткрывал глаза: тут ли я. Соседи по палате тоже лежали молча, вздыхали, думали, терпели каждый свою боль, сильнее накатывающую перед длинной ночью.

Дед глухо покашлял, попил лимонаду и неожиданно заговорил:

— Я, Маня, наверное, зря все про себя рассказываю без утайки… Что было, то было. Я не договорил про то, зачем на пачке сигаретной Любкину фамиль записал. Ольгу пообидел, всю жизнь вину перед ней переживаю. В церкву не ходил, на иконы не крестился, вот тут перед тобой да перед соседями как бы и исповедался. Вы, — сказал он в палатное пространство, — простите мое нескромное поведение и спасибо, что терпения набрались, слушали. Не очень это интересно, но, может, для кого поучительно.

— Да говори, если тебе полегчает, а нам… время быстрее идет, да и сами про себя чего вспомним мысленно, и печальное, и о чем-то посожалеем… С кем чего не бывает.

— Про Любку-то уж доскажу. Как-то стоял я на вахте и увидел ее, такую миловидную и светловолосую. Сидит и сидит на носовой корме, ветром волосы развевает, курточку на спине пузырит. Такая одинокая, спокойная, нет-нет да на рубку, на меня оглянется, улыбнется белозубо, как знакомому.

Я освободился и к ней. Ну, слово за слово. Я уж знаю, на какой она остановке сходить будет — ездила к родственникам в гости, теперь — домой. Я, конечно, с осторожностью выведал имя-фамилию, спросил адрес, да она отмахнулась весело, говорит, что у них перед домом такой красивый палисадник, в зеленый цвет покрашенный, а в нем калина да береза растут… Мне долго объяснять не надо. Как пошли в рейс, я отпросился и отправился в угор — село красиво так стоит. Вышел на Любкину улицу, издали еще увидел зеленый палисад сердцем обрадовался, спешу. Подошел, огляделся — во дворе никого. Открыл калитку в палисадник, постучал в окно, подождал… Кто-то приподнял шторку, глянул и тут же опустил. Я еще три раза постучал — безрезультатно. С сожалением вернулся на судно, и пошли мы с попутным, как говорится, ветром. Решил на обратном пути проделать такой же маневр — не может быть, чтоб с Любой не повидался. Приблизился к дому с зеленым палисадником. Во дворе мужик ходит, на меня сердито поглядывает. Я поздоровался и сказал, что хотел бы Любу повидать. А зачем она тебе, интересуется мужик. Договорились встретиться, отвечаю. В другой раз приходи, когда дома будет, — и мужик, хлопнув дверью, ушел в дом.

Ну, в другой, так в другой. Я снова жду заветной стоянки, снова поднимаюсь в угор, снова приближаюсь к дому с палисадником… И тут баба, здоровенная, как боксер, вышла на крыльцо из дома напротив и на меня только что не с топором:

— Ты чего к ней привязался? На ней уж живого места нет, так он ее из ревности бьет. Она уж свету белому не рада. Тебе кого надо-то?

— Любу Ковалеву.

— Именно эту?

— А какую же еще? Я одну Любу Ковалеву знаю. Она меня и приглашала, уж в который раз прихожу.

— Номер дома какой, знаешь?

— Да нет. Знаю только, что у ей фамиль Ковалева и что перед домом зеленый палисад…

— Ты разуй очки-то и погляди, — взъелась баба, — тут, считай, перед каждым домом зеленый палисад! Улица у нас образцовая. А ты… если еще раз явишься, так устряпаем — себя не узнаешь! Не до Любы будет!

…И опять я кругом виноват.

Ну да ладно… Ты ведь знаешь, девка, что я всю жизнь кожей маюсь. А теперь такая болезнь накатила, что вряд ли осилю. Терплю, не жалуюсь, хотя иной раз так худо бывает — едва сдерживаюсь, чтобы не заорать, как баба при родах, тогда и рад бы в рай, да грехи не пускают. Наказывает Он меня, Бог-то, и наказанье это принимаю, терплю, сколько сил хватает. А там уж кранты…

Петр Павлович посмотрел на часы, затем положил часы и очки на тумбочку, поперебирал пальцами, как бы мысленно продолжая свои размышления, может, сожалел горько, что ничего уж не изменить, и тихо сказал, как бы сам себе:

— Ну и хватит на сегодня, — со стоном уложил себя на постели и затих… — Да взять бы хоть космонавта, хоть бухгалтера… У каждого своя судьба, своя жизнь, своя молодость, свои грехи, — неожиданно произнес Петр Павлович, вздохнул, подняв руку, пошевелил пальцами и обессиленно положил ее поверх одеяла.

САШКА КУПИЛ КОРОВУ

Давно уже отбушевали ручьи, обсохли придорожные канавы, воздух сделался прозрачным, легким и в то же время вроде бы густым, напоенным соками пробудившихся трав и деревьев, когда дыши — не надышишься, когда дух спирает от вешнего ликования. И птицы, даже здесь, в городе, как одурели: трещат, чивкают, свистят с утра до ночи, молниями чиркают в высоком небе или низко и стремительно носятся меж домов, над скверами и окраинными пустырями.

Петр Павлович день ото дня делался мрачней, раздражительней, все покидывал, побрасывал. А ведь сам во всем виноват. Будь все по-хорошему, давно бы дышал в деревне вольным духом, делами занимался, а не слонялся бы из угла в угол, не надоедал людям…

Сегодня, не дав себе отдышаться, хотя в его годы без передышки на четвертый этаж — дело нелегкое, сразу пошел на кухню, кинул на табуретку плащ, попил из рожка чайника остывшей заварки, сел к окну, поразглядывал кусты и деревья во дворе, которые неторопливо, вроде даже лениво, разгоняли в себе соки; проклюнувшаяся листва была бледна и не радовала свежестью. Глядя на квелую городскую растительность, он казнил себя безжалостно, потому что в это самое время ему ясно виделась деревенская, сочная и густая, жадная до тепла и света природа.

В дверь позвонили. Он встрепенулся, на ходики взглянул — кто бы это мог быть? Однако, прихватив плащ и кепку, чтобы попутно повесить их на место, поправил очки с веревочной перевязью вместо одной дужки, направился в прихожую.

— Анна! — открыв дверь, громко воскликнул он. — Ты откуда взялась-то? Вот хорошо, что ты приехала! А я тоже только явился. Замешкайся я маленько, и мы с тобой разминуться могли бы, и я не узнал бы, что ты была, — наговаривал он, вешая свою и ее одежду.

— Могли, конечно, — с пониманием отозвалась женщина, — позвонила бы, подождала бы, да с тем и уехала…

— Я так тебе рад, Анна! Так благодарствую, что нашла время, зашла, ну, прямо сказать не могу, как рад! Ты давай разувайся, если хочешь, чтоб ноги отдохнули, платок сыми. В общем, чувствуй себя как дома. Садись к столу, чаю попьем, поговорим. Сколь время не виделись! Ты куда с такой котомкой-то собралась? Или была уж где? — отодвигая ее поклажу в сторону, поинтересовался он.

— Воск привозила в магазин, сдала, а вощину получила, все удачно вышло. Теперь надолго хватит. Давно собиралась, да ведь сам знаешь наши сборы-соборы, — с виноватой улыбкой объясняла Анна, оглядывая городское жилье.

Петр Павлович по-стариковски суетился: достал масло, сахар, пряники, батон резать собрался, да нож уронил, с кряхтеньем поднял, обругал себя, как только можно выразиться при женщине, да еще при такой дорогой гостье, ополоснул чайник горячей водой, чтоб заварить свежий чай.

Анна вымыла руки и взялась ему помогать. Из своей сумки достала домашнюю шаньгу с картошкой.

— Что так долго нынче в деревню-то не едешь? Завсегда уж в эту пору там жил. Бывало, погляжу: ходишь, топчешься, чем-нибудь занимаешься. А нынче нет и нет… Уж думала иной раз: ладно ли все? Сегодня нарочно в город первым автобусом поехала, чтоб пораньше управиться и выбрать время, наведаться к вам, узнать, все ли живы-здоровы.

— Вот сижу как байбак, нагрезил на свою голову. Видно, и вправду — не живи, как хочется, а живи, как Бог велит.

— Это уж так. Я вот еще перед Пасхой собиралась, да вот когда вышло… Сам топором по пальцу тюкнул — ничего делать не мог: как уедешь? Потом ждали, когда корова отелится. То да се. А время идет… Ваши-то когда приехать сулятся?

— Скоро приедут. Думаю, через неделю дома будут. Да вот забота: мне бы к их приезду в деревню убраться, от греха подальше.

— Так что случилось-то с тобой, скажи мне на милость, если не секрет? А то все вокруг да около, вокруг да около…

— Что случилось, — хмыкнул Петр Павлович. — Стыдно признаться и грех утаить. Очки я растоптал, вот что случилось!

— Как?

— А вот так! Недолго метил, да хорошо попал. Теперь видишь вон, какие ношу.

— Так почему они на полу-то оказались, что ты на них наступил? Место ли очкам на полу?

— Сам знаю — не место, да вот… — и он без утайки, как на духу, поведал гостье, как пенсию получил, как выпил по этому случаю. — Собрался в глаза закапать, очки снял, на стол положил. Прям возле капель. Только руку с пипеткой занес, только настроился… тут меня и повело. Хотел ухватиться за стол, да промазал. Смахнул на пол и пузырек, и очки. Попятился… только хрупнули! И выпил-то всего ничего, — виновато признался он. — Да иной раз и трезвого начнет валить хуже пьяного…

— Ну и как теперь?

— Как теперь… Хожу в аптеку каждый раз. Порог уж обил. И сегодня ходил.

— Ну?

— Оправу подобрали. Линзы ждут со дня на день. Обещают сделать сразу, как получат. Ну и ладно об этом, — перебил он себя. — Я уж сам себе надоел. Лучше порассказывай, как вы там… Какие новости? Ларион-то жив?

— Жив-жив. Сын приезжал, к себе звал, да он отказался. Лето, говорит, проживу дома, а там видно будет. Дачники у Алевтины приехали, отдыхают или колотят чего-то, то рыбачат. Ну что еще? Нюрка ногу сломала, теперь уж без гипса приступать начала.

— Да ей бы и другую сломать! Грех так говорить, но чисто сохатый, а не баба. Везде все первая ухватит.

— Ну уж так-то зачем? Она если сама для себя не промыслит, никто ей ничего не припасет. Пускай бегает, если бегается. Волка ноги кормят. Что еще? — задумалась Анна. — Сашка корову купил.

— Сашка?

— Ну да.

— Корову?

— Корову. Верка не ленива, добру пропасть не даст. Любит, чтобы было чего есть-пить.

— Когда это они обзавестись-то успели?

— А вскоре после Аксиньина дня. Теленочка уж Бог дал.

— Ну-у, дела-а… Ты пей, ешь, чего Бог послал, — оживился Петр Павлович. — Ну и Сашка! Вот дак да! Конечно, свое молоко, дак хоть ночью пей. Плохо ли?

Анна пила чай и с улыбкой наблюдала за Петром Павловичем — не совсем понимала его шумного изумления по поводу Сашкиной покупки. О других деревенских новостях и рассказывать не стала — ему уж теперь и не до них. Поблагодарив за угощение, собралась и отправилась на автобусный вокзал.

Не прошло и недели, как Петр Павлович при новеньких очках, с рюкзаком за спиной, легко выставляя вперед полированную трость, шел от остановки автобуса к своему деревенскому дому. Постоял перед Сашкиной избой, опершись на трость, подождал — не окликнут ли. Никого не видать — по делам разошлись.

Длинным этот день ему показался. Избу проветрил, еду наскоро сварил, сходил к Анне за молоком, заодно и насчет бани договорился: когда истопят, чтоб позвали. Походил по огороду, с чего здешнюю жизнь начать — планировал, в колодец заглянул посидел под березой на пеньке, покурил повернувшись к солнцу спиной, — линзы очков накалялись. А время ровно остановилось. В другую пору оглянуться не успеешь — дня уж как не бывало, а тут… А мысли все о Сашке, все об его корове.

— Мало ему бабы да двух ребятишек? А ведь еще и работа, и мотоцикл — какая-никакая техника. Или уж о жизни настоящей представления не имеет? — поглаживая себя по коленям, все поглядывал на соседский дом. — В его-то годы! Другой бы, ума ему побольше, смену бы отработал на комбайне или на тракторе, жене по дому то-другое помог, нарядился бы в кепочку-жилеточку — и на мотоцикл, к друзьям-товарищам или к девахе какой знакомой, а то ко вдовице молодой! В их в эту пору тоже соки бродят. И у самого ведь кровь не перегорела поди-ка? Как ударит в виски — в голове сразу туман, а в груди — томленье, отчаянность! А думы, а мечты… — он аж застонал от сладостных размышлений, поднялся с пенька, принялся воду черпать из колодца, потом метлу насадил, лопату точить взялся, да отложил — мысли о Сашке не давали покоя. — Как годы-то свои молодые не жалко? Ну, в деревню из города на житье переехал — ладно. Не он первый, не он последний. Дом в колхозе дали хороший, заработок — тоже, не пообидели. Уважение есть. Воздух чистый. Но чтоб кабалу! Эту корову!.. Видно, и вправду — дураку закон не писан. Жил, ни о чем не тужил и вот — на тебе! А расход какой! Ну, да у денег глаз нету, — и все поглядывал на Сашкину избу, прислушивался. Но когда наконец, заслышав треск мотора, увидел Сашку, торопливо, сам себя подгоняя, скрылся в избе, лег на кровать, готовый привязать себя, чтоб только не ринуться к соседу, не дав ему обопнуться, не дав попить-поесть.

— Ненадолго эта затея у Сашки, — думал он. — Корова — не собака. Сколько с ней заботы, сколько она внимания и ухода требует… больше, чем иная баба. Пускай собьет охотку, пускай попробует ее содержать. Один сенокос чего стоит! Хотя — оба молодые, им все под силу…

Петр Павлович не заметил, как задремал. Сколько прошло времени — не представлял. Проснулся в испуге — новые очки приснились… Будто достает воду из колодца, веревку уж выбрал, нацелился ведро подхватить, напрягся — они и булькнули. Его аж холодный пот прошиб. Рывком выкинул руки над стулом возле кровати, растопырив пальцы, накрыл очки, будто воробья прихлопнул, и с облегчением перевел дух: на месте они, целые, невредимые. Сел на кровати, надел очки и снова вытянулся на постели, чтоб окончательно отделаться от дурного сна. Для успокоения начал разглядывать сучки-завитки на потолочинах, а они разные, чудные: то как морда собачья, то будто половина лица со страшенным глазом, то вроде как цветок диковинный. Он уж не раз и не два наблюдал это, отдыхая. Порассматривал циферблат наручных часов, установив перед глазами согнутую в локте руку.

— Ну, теперь-то уж, поди, попили-поели? — вслух подумал он, с кряхтением встал, надел безрукавку поверх рубахи, запер дверь и степенно направился к соседу.

Сашка сидел в ограде возле небольшого своедельного стола. Поверх выгоревшей голубой майки, обтянувшей бугристую грудь, накинута телогрейка, меж коленей зажат большой горшок, в руке черень мутовки. Выражение лица чуть озабоченное, но довольное. Увидев соседа, Сашка поставил на стол горшок, закинул марлей и поднялся навстречу гостю.

— А-а, Павлыч… Здорово! Сколько лет, сколько зим! Долго тебя нынче не было. — Они крепко пожали друг другу руки, оглядели друг друга и уселись на лавку.

— Как жизнь молодая? — весело поинтересовался Сашка.

— Да как говорится, не хуже бы потуже бы. А так все нормально. Координат пока не теряю. А у тебя, у вас чего нового? — оглядывая двор, поинтересовался сосед.

— Тоже живем, не тужим. Парнишки учатся еще, живут в интернате, Верка метусится день-деньской.

— Еще бы, заметусишься с такой-то обновой.

— С какой обновой?

— А что, не одна она у тебя, еще есть?

— Случаются! — опять весело отозвался Сашка. — А тебя какая такая моя обнова заботит-интересует?

— Корова! Хозяином теперь заделался настоящим. Молодец! Отчаянные вы с Веркой, — покрутил сосед головой. — Показал бы…

— Кого?

— Кого-кого! Корову, не Верку же!

— Ты что, корову не видел? Чего ее показывать-то? Не тигра лютая, не жирафа заморская…

— Сам знаю, что не тигра и не жирафа. Да ведь и не коза! Или доит шибко, да молоко жидко?

Не успел Сашка отозваться, из сенок вышла Верка, крепенькая, румяная, улыбка до ушей.

— Здравствуйте, с приездом!

— Здравствуй, здравствуй, молодая хозяйка большого хозяйства, — он подержал Верку за руку. — На тебя поглядеть, так не только корову завести, а и коня — запросто управишься. Молодец! Показала бы покупку-то! Сашку прошу, а он: не тигра лютая, не жирафа…

— Что вы, Сашку не знаете? — рассмеялась Верка. — Пойдемте, покажу нашу красавицу. И прибыль посмотрите — теленочка, — подождала, пока сосед приблизится к стайке, пошарила за косяком, достала соломинку, велела закусить ее и так держать, пока будет смотреть на животных. — Это, чтоб не изурочить. Не убудет от вас, думайте, что папироску в зубах держите.

В углу чистой, уютной стайки на подстилке лежала, закусив жвачку, сытая, ухоженная золотисто-коричневая корова.

— Вот! Наша Лелька! Вымечко хорошее! — наговаривала молодая хозяйка. — Корова спокойная, не привередливая, а по хребту вон, видите, темная полоска — породистая, значит.

Теленок, лежавший подле матери, заслышав голоса, пугливо встал на тонкие ноги, отбежал в угол, мыкнул, постоял, уставившись симпатичной мордочкой на вошедших, но узнал голос хозяйки, приблизился к ней, слизнул белый ломтик хлеба и снова лег возле матери.

— Доит хорошо, — продолжала Верка, — и молочко очень вкусное. Пока ребятишки учатся, живут в интернате, пропускаю молоко через сепаратор и заставляю Сашу сбивать масло. Он сердится — не очень интересное занятие. Но знаете, как потом масло пригодится, как выручит! Теленочку хоть весь удой вылей — сколько выпьет, столько разольет.

Петр Павлович слушал Верку, изумлялся ее смекалке и уж вроде стал гордиться молодыми соседями: «Вот тебе и молодые, вот тебе и современная молодежь!..»

Потом, когда они с Сашкой снова сидели на лавке, разговаривая о том, о сем, Сашка показал, хлопая себя по затылку, где у него сидит это масло. Верка угостила соседа молоком и опять принялась за дело.

На другой день Петр Павлович едва дождался Сашку с работы и, как только увидел соседа, сразу к нему и направился.

— Здравия желаю! Не поужинал еще? Ужинай! И станем на пару масло сбивать.

Сашка хмыкнул, удивленно посмотрел на старика…

— А ты больно-то не косись. Ужинай и давай за дело. Я изумительный ход придумал, — заговорщически подмигнул он. — Будь я на виду, так лауреата запросто бы дали!

Сашка хлебал пшенную кашу, запивал молоком и поглядывал на соседа с любопытством.

После ужина мужики вышли в ограду, о чем-то оживленно поговорили меж собой и разошлись.

В условленное время Сашка посигналил под окнами соседа, и тот сразу вышел. Они долго топтались вокруг мотоцикла. Когда сосед уселся на багажнике, Сашка надежно закрепил у него на коленях две трехлитровые банки со сливками, привязав их полотенцем к седоку.

— Ну как? Не шибко я тебя затянул не давит? Усидишь? Держаться сможешь?

— Да что ты сомневаешься! Я все обдумал детально-досконально. Заводи и двинем. Сейчас самая пора: и не потемки еще и не среди бела дня, когда у всех на виду.

Долго, наверное, не один час гоняли они на мотоцикле взад и вперед, пока напарник не заявил:

— Сашка, я уж не разберусь, где больше булькает — в банках или в моем брюхе? Может, хватит для первого раза?

Остановились на обочине дороги. Сашка установил мотоцикл, высвободил банки. Павлыч замер в ожидании, не шевелился, только продолжал работать животом: втянет-распустит, втянет-распустит…

— Слушай, сосед ты мой дорогой! Ты посмотри! Ты только посмотри! — ликовал Сашка, поочередно разглядывая банки.

Убедившись, что все вышло, как было задумано, сосед напустил на себя усталость, подождал, пока Сашка поможет ему стать на землю и, сдерживая радость победителя, как можно равнодушней поинтересовался:

— Ну, че там у нас получилось?

— Что и требовалось! Вот, убедись! — Сашка брал то одну банку, то другую, вертел перед глазами соседа.

В молоке, разбавленном до голубоватой прозрачности, плавал солнечный ком! Как луна на ущербе. И в другой — тоже. Как Сашка ни перевертывал банку, золотой ком не тонул, лишь медленно поворачивался то одним боком, то другим, как на волнах, обозначая в первый момент щербинки и ямочки, заполненные белым по́том, но белое тут же свертывалось в упругие капли и скатывалось по выпуклой поверхности.

Петр Павлович смотрел на золотые круглые слитки в банках и сам себе удивлялся: такого изумительного результата он и сам, по правде сказать, не ожидал.

— Ну, у тебя и голова! С виду вроде обыкновенная, а варит!.. Прямо Дом советов. Откуда ты такой рационализатор и взялся? Где и обучился?

— Дак ведь, как говорится, богатый — на деньги, а голь на выдумки хитра, — скромно отозвался сосед. — Сам дошел. Жизнь, она…

Он уж собрался было рассказать, как однажды пребывал в безвыходном положении и проявил находчивость, тоже связанную с мотоциклом, но сдержал себя, решил: если дело так пойдет и дальше, тогда и расскажет, чтоб промашку свою можно было на шутку перевести — дело давнее…

— Ну-у, спасибо тебе, сосед, — все восхищался и благодарил его Сашка. — Вот уважил! Вот помог. Ладно, за мной не пропадет. А теперь пора и по домам, — разворачивая мотоцикл, сказал Сашка. — Сядешь или пешочком пойдешь?.. Ну, как знаешь… И то верно — тут рядом. А я свой драндулет заводить не буду, так дотяну, чтоб банки не побить.

Шли они в сумерках, переговаривались тихо и согласно. Сашка по одну сторону подруливал мотоцикл, Павлыч по другую придерживал банки. У ворот покурили, пожали друг другу руки и разошлись.

На другой день Петр Павлович в благодушном настроении гулял по деревне. Попроведал Лариона, к реке спустился… И всякий раз норовил пройти мимо Сашкиного дома, все надеялся, что увидит его Верка, расхваливать и благодарить станет. Это так приятно всегда слышать. Что же касается вчерашнего дела, так за него и сам Бог благодарить велел. И только успел он так подумать, Верка тут его и узрела, выбежала с литровой банкой молока, угощает, его нахваливает, всякие слова благодарности говорит и удивление все высказывает.

Пьет Петр Павлович густое молоко и чувствует, как живительная прохлада сладостно по нутру разливается, а от слов Веркиных сердце млеет радостью, а в голове мысль бьется: «Погоди, Верка, это только начало, то ли еще будет!»

В этот вечер Сашка с соседом, выехав на большую дорогу, наметили новый маршрут: прикинули, какие есть от нее поблизости отвилки, чтоб по ним туда-сюда проследовать. Вчера по гладкой-то дороге требовалось вон сколько времени, чтобы достигнуть желаемого результата. Проселочные дороги, конечно, не подарок, трясти сильно будет, зато время сэкономится.

Вот и первая отвилка. Пока култыхали на самой малой скорости, Павлыч и горя не знал. На судне, бывало, так начнет кидать во время шторма: на полу сидишь — валишься. А тут, убеждал он себя, банки крепко привязаны, сам знай держись. Когда Сашка прибавил газ, напарника на заднем сиденье стало подкидывать как на уросливом коне.

— Ну как ты там? — обернулся к спутнику Сашка. — Может, уж не связываться больше с этими отвилками. Другие ведь не лучше. Давай перекурим.

Покурили и решили на банки посмотреть. А в них как крупные желтки в тумане плавают! А и времени-то прошло еще всего ничего.

— Стерплю! — заявил сосед. — Еще по одной пройдемся — и делу конец. Только потише бы…

— Добро! Можно и потише.

Когда снова выехали на широкую дорогу и поравнялись с деревней, сосед с кряхтеньем слез с мотоцикла, порастирал поясницу, подковылял на затекших ногах к Сашке и только собрался пожаловаться, да различил в руках его банку, а в ней — чуть сплющенный крупный масляный ком — и все как рукой сняло. Ради этого золотистого колобка и не то можно стерпеть.

Ночью у Павлыча ныла поясница, сводило судорогой ноги, в голове звенело, в висках — ломота. Но к утру все успокоилось, и он проспал почти до обеда.

Выспавшись, он начал заниматься своими делами: приводил себя в порядок, разогревал чай, обедал, кое-что делал по дому, а в голове опять напряженно работали мысли. Вечером он затолкал в рюкзак большую мягкую подушку в старенькой наволочке, похлопал себя по карманам и, заперев избу, подался к соседу. В этот раз погрузкой и размещением на мотоцикле руководил Петр Павлович. Перво-наперво он разложил на багажнике подушку, привязал ее бельевым шнуром, затем уселся сам, подоткнув полы телогрейки, и надел рюкзак. Но не на спину, а на грудь. Сашка, до того молча со всем соглашавшийся, увидел рюкзак не на спине и собрался возразить, но сосед опередил его возражения, подал ему шнур покороче и велел связать лямки на крыльцах, как удавку на груди, и чтоб как можно туже. Наконец все улажено: банки в рюкзаке на коленях, все привязано, подтянуто.

— Теперь на любую дорогу сворачивай, — самоуверенно заявил «рационализатор».

И они свернули. Проехали мимо тракторных мастерских. Дорога — только масло и сбивать. Напарник мычал, когда мотоцикл давал крен то в одну, то в другую сторону, и не успевал он после этого перевести дух, как его подкидывало на кочке, и он крепче притискивал к себе банки. «Бабу так не прижимал, как эти банки!» — невесело думал Петр Павлович.

Выехали на бетонку. Напарник ощупал себя, голову на минуту зажал в ладонях и приказал Сашке:

— Домой поехали! Все! Сейчас можешь и с ветерком.

Сашка, вывертевший руки на проселочных разбитых дорогах, был рад бетонке и так рванул, что у напарника голова запрокинулась. У самой уже деревни мотоцикл неожиданно резко развернуло и со страшным визгом бросило на бок… Пух серым густым облаком заклубился в воздухе. Он забивал ноздри, глаза, рот. Стоило поглубже вздохнуть или пошевелиться, облако оживало, клубилось, липло на одежду, на потное лицо, на все вокруг.

— Сашка… Ты что, угробить меня задумал? Ты-ы… — говорить было трудно. Даже от дыхания пух приподнимался и укутывал все удушливой пеленой.

Сашка ползал, как плавал, вокруг мотоцикла, не делая резких движений, чтоб поменьше ворошить старый, перетертый пух, нащупал Павлыча, освободил его от рюкзака. Молоко ручьем вытекало на землю и прибивало пух. Даже не прибивало, а скатывало в коконы, как тополиный пух. Осколки стекла хрустели в рюкзаке и глухо позвякивали. Отложив мокрый рюкзак в сторону, Сашка помог напарнику утвердится на ногах, хотел стряхнуть с него лишнее мокро, но пух опять ожил, заклубился в воздухе.

— Не тронь уж! Ладно хоть стекла не накрошились, — сосед несколько раз шумно со стоном чихнул, взметнув надоедное облако, и, закрыв лицо, пошел от мотоцикла.

Сашка поднатужился, поднял мотоцикл, но сдвинуть его с места не смог: гнутая толстая проволока зацепилась за педаль. Вон оно в чем дело, откуда и взялась, ведь не было же, сокрушался он.

— Ну и как теперь быть? Я ушибленный весь, подушки как не бывало, а ведь мне оправдываться за ее надо. А как? Да и масло ваше плакало, — с обидой негромко говорил сосед.

— Придумаем что-нибудь, — виновато отозвался Сашка.

— Нет уж! Напридумывался я на свою голову. Хватит! — И, не подав Сашке руки, пошел к дому.

ТАКОЙ ВАРИАНТ…

Петр Павлович сидел на завалинке, посматривал на длинный, как сарай, соседский дом с прогнувшейся, как седло, крышей. Посидел, закурил неторопливо, поглядел на заречный угор, полыхавший жгуче-багряным осиновым листом. Пихты и ели вроде еще больше загустели хвоей под осенним, нежарким, высоким, чуть печальным солнцем, так ласково согревающим все вокруг: леса, горы и далеко простирающиеся поля. Наблюдая все это, он порадовался тому, что хорошо жить вот так, никуда не торопясь, ни о чем плохом не думая…

А ведь, бывало, тоже торопился, суетился, бежал впереди себя. А куда торопился? Куда бежал? Зачем? Ладно, врачи да добрые люди надоумили, что спешка да нервотрепка часто бывают бесполезны, а для здоровья вред, особенно для сердца. Он стал осторожней, прислушивался к себе внимательно и не раз уж чувствовал, как неспокойно, рывками бьется сердце и колотье в боку нет-нет да ощутится. Так запросто ведь может и инфаркт случиться, и коньки можно отбросить. Такой вариант может выйти… Не-е-ет, теперь его, старого воробья, на мякине не проведешь. Теперь он знает, что торопиться следует только при ловле блох… А их нынче и нет вовсе — перевелись. А так… Не бывает попутного ветра для того, кто никуда не плывет. Вот на море скорость не утомительна. На море скорость изумительная, ни с чем не сравнимая.

Придавив ногой окурок, он снова стал подбирать прутик к прутику, чтоб метла получилась не редка, не тяжела, а в самый раз. Три штуки он уж связал, ножиком подсек неровно торчавшие ветки, поверх мочальной перевязи закрутил в два витка проволокой, затянул плоскогубцами. Метлы получились что надо! На базаре таких сроду не купить.

Время подходило к обеду, он прислушался: из кухни доносился бряк посуды, скырканье ножа — сноха обед готовит. Надо будет напомнить насчет бани, чтоб воды наносила, а истопить он сам истопит, вечером, ближе к ночи: страсть любит посидеть теплым вечером после бани здесь же вот, на завалинке, на легком ветерке, пообсохнуть, а после чаю попить с ягодами или вареньем, а еще лучше на зверобое запаренного… И облегченному, благодушному после банного очищения предаться сну. В такое время и сны видятся светлые, легкие, ничего худого не предвещающие.

А сам он после обеда решил сходить в магазин, в соседнюю деревню, купить сигарет, сахару… Может, еще чего на глаза попадет.

Наметил себе задачу и стал собираться. Взял в сенках рюкзак, который поменьше да почище, положил в кирзовую сумку. Туда же сунул носовой платок и кошелек с деньгами.

Нюрка-продавщица куда-то торопилась — все бы ей бежать куда-нибудь, — не дала оглядеться в магазине как следует, рассмотреть товар, все подгоняла: шевелись, мол, пошевеливайся. И он купил десять пачек сигарет «Прима», песку килограмм, носки бумажные да пряников. Вот и все покупки. Вышел на крыльцо — Нюрка никак не захотела подождать, пока он все путем уложит, оглядится — не обронил ли чего… Пока он разбирался в покупках в сумке, Нюрка брякнула тяжелой железной петлей, продела ее на уключину, тенькнула замком и впробеги направилась по тропинке к дому.

Петра Павловича обидело такое отношение продавца, нервничать начал, а потом плюнул — врачи же строго наказывали, чтоб не тратил свои нервы по пустякам. Неторопливо устроил рюкзак, похлопал себя по карманам и только наклонился взять сумку — откуда ни возьмись Васька, парень соседский, недавно из армии пришел.

— Здорово! — Васька даванул руку соседа вместе с ручками сумки. — Не знаешь, чего она средь дня избушку на клюшку? — кивнул он на магазин.

— Торопится куда-то. На пожар ровно! Ни подумать не дала, ни сосредоточиться, некогда, говорит, пошевеливайся… Такой вот вариант… Будто нельзя по-доброму, по-хорошему.

— Что верно, то верно, — поддержал Васька. — Мне и надо-то было только сигарет. Уж полдня не курю, с ума сойти. У тебя нету случайно? Не покупал сигарет-то?

— Как не покупал! Купил десять пачек. Вон, в сумке.

— Выручи! Дай в долг пачку… Завтра отдам.

— Бери. Завтра отдашь…

Васька раскрыл сумку, добрался до сигарет и вместо одной пачки взял две — одну сунул соседу в карман вещмешка: пошутить решил. Другую начал распечатывать у него на виду. Закурил.

— Выручил ты меня, не знаю, как и отблагодарить. Прямо от смерти спас.

Петр Павлович по себе знал, что значит томиться без курева, тогда и свет не мил, ни дела, ни работы… И благодарность Васькину принял как положенную.

— Ну, двинули стройной колонной? Давай свою поклажу, — но сосед начал отговариваться: мол, поклажа невелика, донесу. Васька не дослушал, снял с узенькой спины старика рюкзак, закинул на одно плечо, вознамерился и сумку взять, но тот уперся — сам, дескать, донесу.

Шли неходко, покуривали, разговаривали о том, о сем и не заметили, как дошли до Васькиного объекта — новенькой необычной постройки, с одним окном и покатой крышей. От постройки этой тянулись на стороны провода, лучились на солнце белые и зеленые, как бутылки, изоляторы. Здесь был установлен и движок, снабжал электричеством ближние деревни. Заправлял этим хозяйством Васька, не решивший пока: в деревне остаться, при родителях, или податься в город.

Васька день и ночь пропадал здесь, на своем объекте: работал в положенное время, тут и гостей принимал — городских охотников да рыбаков, девах знакомых, друзей-приятелей. Весело, беззаботно жил Васька, и сосед, глядя на парня, в душе скорбел-печалился о своей, так быстро пролетевшей, молодости. Слов нет, отшельником и домоседом он тоже не был брал от жизни все, что можно, даже малость и того, чего не надо бы… Жалко, что те годы промчались… Куда че делось?

Остановились у низенькой калитки. Васька не торопился отдавать попутчику рюкзак.

— Ну как? Пышкаешь еще? Давай зайдем, чаю попьем, покурим, хозяйство свое покажу. А потом домой потопаешь. Устраивает тебя такой вариант?

* * *

— Засиделся я, парень, у тебя, однако. Домой ведь надо. Баню хотел истопить. Ну да не последний день живем. Завтра истоплю, — тут же успокоил себя Петр Павлович. — Я, пожалуй, Васька, пойду. Пока дотянусь до дому, пока то да се… Спасибо тебе за угощенье, за приятную беседу.

Но, как говорится, не бойся гостя сидячего, бойся — стоячего. Все управление агрегатом расположено ближе к двери, и его никак не минуешь. Глядя на движок, он поинтересовался: где Васька научился управляться с такой техникой? Сколько платят? Когда жениться собирается?

Слово за слово — еще час прошел, если не больше, и уж наступила пора Ваське за дело приниматься, свет гражданам давать. Он легко взобрался на небольшую площадку, почти под самым потолком, что-то там покрутил, куда-то позаглядывал, одним рубильником щелкнул, другим — и в помещении сделалось так светло, лампочка засветилась так ярко, что гость отступил к порогу, загородившись от света рукой.

— Ну, ты работай. Мешать тебе не стану, пойду. До свиданьица, — и, широко распахнув дверь, растерянно произнес: — Васька! На дворе-то уж стемнялось! Как же я теперь пойду-то? И так плохо вижу… Сколько время с тобой провел. Однако дак провожать тебе меня придется, а то такой вариант может быть…

— Есть когда мне тебя провожать? Я и девок-то не всякий раз таким вниманием балую. И объект не бросишь. Ну да ладно, оставлял я тебя в беде когда-нибудь? Делал тебе назло хоть раз? Обидел чем? То-то! Ты ведь меня знаешь. Сейчас найдем выход из положения. Ты только того, не тушуйся, — Васька покопался в ящике и неожиданно направил на гостя яркое пятнышко света: — На, держи. Не теряй только, надежная штука. Не теряй только…

Тот осмотрел фонарик, взвесил на руке свиток темненького провода, на Ваську вопросительно уставился. Васька понял сомнения старика и заверил:

— Иди, иди, шнура до дома хватит. Проверено. Только за сучок или пень ли где не зацепи… Работает, как часы!

Теперь сосед посмотрел на Ваську уже ласково, головой восхищенно покрутил: мол, чудеса в решете! Поправил рюкзак, в одну руку взял сумку, в другую — фонарик и вышел на дорогу.

Дорога не широкая, по сторонам малинник и шиповник растет, местами калина краснеет, а на бровках возле дороги по обе стороны в траве до сих пор еще встречаются крупные ягоды земляники, лаково поблескивают кисточки брусники и сморщенная, усохшая уже, черника. Сейчас, в густых сумерках, он ничего этого различить не мог, просто знал, что вся эта растительность и вообще дорога знакома до всякого маленького изгиба, до выбоины. Посокрушался маленько, что без бани нынче остался — всю неделю ждал субботы, а тут вот такой вариант… Но расстраиваться сильно не стал — днем раньше, днем позже отведет душу в банном жару, потешит, погреет старые кости, похлещется веником до гулкой истомы… Внуки как-то взялись за него и так уделали, так исхвостали веником — дух вон, а после было легко и хорошо на душе, будто всю ее прополоскали до основания, высветили, навроде поршня смазали — вот как легко дышать сделалось…

Остановился, долго светя фонариком, вглядывался в часы, губами шевелил, прикидывал в уме: наверное, уже явились. Если к электричке поспели да переправа вовремя, так точно что явились, и в избе уж шум до потолка, хохот — смех всегда причину найдет. Может, и из охотников кто завернул, по стопочке уж поди пропустили. И разговоры, которые ведутся в такие вечера, всегда для него интересны. Он прибавил шагу и, устремившись вперед забыл про осторожность, начал размахивать рукой с зажатым фонариком. И сильно, видать, махнул — погас фонарик. Погас, и все! Он нащупал фонарик, повертел. К уху зачем-то поднес, послушал затем о колено постукал — все безрезультатно. Спичку зажег, посветил: лампочка вроде не перегорела. А идти-то еще порядочно, в потемках и занести куда может. Дорога, конечно, знакомая, но в темноте все кошки серы, как бы все меняется, другие очертания принимает. Решил Петр Павлович вернуться, пока недалеко от Васькиного заведения ушел. Дверь распахнута. Васька на пороге сидит, покуривает, рядом приемник орет.

— Васька! Фонарик твой, который, как часы, погас. К отворотке подходить стал он и погас. Погас, и все тут. Наладь мне его поскорее.

Васька молча пригласил соседа сесть с ним рядом на порог, взял из его рук фонарик, повертел и ушел в угол будто отвертку взять или еще что сделать, а сам незаметно воткнул вилку в розетку, выпавшую от натяжения провода. Фонарик вспыхнул! Гость торопливо поднялся, почти выхватил у Васьки из рук фонарик, щипнул козырек кепки — в знак прощания и, не оглядываясь, пошел в знакомом направлении. Шел он теперь проворно, однако рукой с зажатым фонариком не размахивал, лишь слегка подруливал в такт шагу. Замедлял шаг, только чтоб вглядеться вдаль — не показались ли огни в деревенских избах.

На этот раз фонарик погас уж совсем без причины. И опять почти на том же самом месте…

— Как нонче все делают, дак руки бы отсохли! — с досадой тряхнул он фонариком. Вдруг сразу все черно сделалось. Постоял пока глаза привыкли к темноте, поколебался маленько: не то вперед идти, в деревню, не то к Ваське вернуться. Решил и на этот раз вернуться.

— Васька, ты где там? — закричал еще издали Петр Павлович. — Ты че со мной делаешь, шутки шутишь? Старик ведь я, — появившись в светлом проеме дверей, он сердито сунул Ваське фонарик и отвернулся в молчаливом укоре.

— Погас, что ли? — невинно спросил Васька.

— А ты не видишь? Посмотри, проверь прежде, что даешь.

— Да ладно тебе в пузырь-то лезть! Старик ведь, — передразнил его Васька. — Водку пьешь, как молодой, а тут сразу — ста-а-а-ри-и-к. С тонким предметом обращаться не умеешь, а я виноват, да? Посиди, я проверю…

— И проверять нечего, другой давай! А этот… как часы… при себе держи. Или — за борт.

— Другого у меня нет.

— Найди! Как я теперь должон?

— Ну, нету у меня другого. А этот исправно работал. Вот если хочешь, еще раз проверю, а ты пока прикури. И мне еще, если можешь, пачку оставь. Ребята заходили, помогли искурить. Давай, разорись еще на одну — до завтра. Я сейчас.

Незадачливый гость поставил сумку на лавку, раскрыл, пересчитал пачки. Вместо восьми семь оказалось.

— Васька, ты давеча у меня пачки брал… Я десять покупал. Одну для себя распечатал. Потом ты брал, сказал, что одну, а взял две… И еще просишь! Совесть у тебя есть или как? Прикинь…

— Даты что! Перекрестись! Одну я брал. Сам же ты видел! Ты на меня бочку не кати.

Минут пять, может, десять препирались молодой да старый, уж голос повышать друг на дружку начали, и вконец расстроенный Петр Павлович выпалил:

— Ну, Васька! Отольются кошке мышкины слезки. Смотри-ко, до слез меня довел! С фонариком надул… Такой вариант получается! Злодей ты, Васька, вот ты кто! Ноги моей больше у тебя не будет! Злодей, и все!

От расстройства не попадая в лямки, он кое-как устроил на спине рюкзак, высморкался на пол посреди помещения, еще раз пересчитал в сумке пачки — их уж не семь, а восемь насчитал! — горестно покачал головой и, не сказав Ваське больше ни слова, ушел с объекта. Домой он явился поздно. Внуки, самого варначьего возраста, сразу пристали к нему, где был, почему баню не истопил? Двое знакомых охотников, благодушно устроившись на лавке возле стола, улыбались, оглядывая его: на штанах репей нацеплялся, сапоги грязные, губы дрожат…

Петр Павлович молча разулся, погремел немытой посудой, горкой стоявшей на кухонном столе, пробормотал что-то себе под нос, но в общение с компанией не вступил. Старался прийти в себя да и насчет еды соображал — сильно проголодался. Охотники улеглись на полатях, а он с внуками на просторной русской печи определился, как обычно. Сын с женой внизу на раскладушках. Один из охотников уж захрапел, внуки притихли, а у него вдруг живот от чего-то скрутило. Он полежал какое-то время, затем посидел, свесив ноги, а вскоре с неохотой и кряхтеньем стал слезать с печи. Всунул ноги в опорки — голенища обрезаны, и шлепанцы эти так у порога и стояли, и все ими, кому надо, пользовались: то дров принести, то по нужде сходить, то в баню. Он еще раз прислушался к себе — в животе урчало, ныло, ворочалось, сипело. Нашарил в изголовье фонарик и только взялся за дверную скобу, как внуки в один момент подали голос:

— Дед, ты куда?

— Не куда, а далеко ли, — как можно спокойней вполголоса отозвался он.

Вернувшись в избу, он долго укладывался на краю печи, боялся расшевелить парнишек, да и нытье в животе опять началось. Полежал недолго. С приглушенным стоном снова сел. Посидел и потянулся за фонариком:

«Дернуло меня у Васьки ись ту капусту!»

— Дед, ты далеко ли? — подняли головы внуки.

— Да спите вы, вот привязались, — взъелся дед на внуков и несильно хлопнул дверью.

Вернувшись со двора, он залез на печь, но ложиться не торопился. Сидел, опершись на руки, вслушивался в себя. Повздыхал и снова — с печки долой.

— Дед, ты далеко ли? — едва сдерживая разбиравший их смех, поинтересовались парнишки…

Охотники проснулись, зашевелились, тихонько переговариваться начали: не пойти ли им в лес пораньше — на зорьке рябчики кормиться прилетят, может, и косачи… Парнишки весело перешептывались и ждали дедова возвращения.

Петр Павлович еще несколько раз залезал и слезал с печи, брал фонарик и уходил…

В этот раз его долго не было, и ребятишки уж насторожились, приготовились побежать узнать, где дед запропастился. Отец цыкал на них сердито: угомонитесь, мол, спите, а то выгоню… Они на время притихли, но затянувшееся отсутствие деда не давало им покоя. Наконец он явился и принес с собой в избу такой «аромат», от которого нос воротило. Охотники примолкли, а внуки — в один голос:

— Дед че ты так долго? Чуть не до утра! И запашок от тебя подозрительный. Брюки, что ли, забыл снять?

— Фонарик уронил…

— Куда уронил?

— Куда-куда… в очко!

— Ха-ха-ха! — прыснули мальчишки. — Как это ты его?

— Х-х-хы! — закатились охотники.

А деду не до смеху, ему белый свет не мил.

— Как тебя угораздило? — с напускной строгостью, едва сдерживая смех, спросил сын.

— Да вот угораздило! Как уж пойдет, дак кругом клин да палка. Положил его на стульчак, начал штаны натягивать, а он… только булькнул. Нашел в огороде вилы, достану, думаю. То навроде зацепится, огоньком уж мелькнет… А руки от напряжения дрожат. Вилы — не крюк… Снова скроется. То опять мелькнет, огоньком обозначит, осветит себя и снова сгинет…

Изба закачалась от хохоту. Парнишки аж повизгивали. Охотники поняли, что заснуть все равно уж не удастся. Да и какой сон, все равно скоро уходить — светать уж начинает. Разогрели чай, а Петр Павлович долго бренчал умывальником в сенках, потом подсел к охотникам, собрался тоже нутро чаем согреть и неожиданно для себя спросил:

— Мужики, а стопочки у вас не найдется? Может, полегчает… Мне и надо-то одну, маленькую…

Охотники достали из-под лавки поллитровку, с радостным бульканьем налили ему в стакан, пододвинули:

— Будь здоров! — подмигнул один из них.

— Будем здоровы! — оживился дед. Выпил водку без передышки, губы ладонью утер, поискал глазами, чем бы закусить, да вспомнил, что живот-то расстроился, взял кусок черного хлеба, круто посолил и быстро съел.

— Вот спасли, спасибо! Вот помогли! А то… такой вариант…

Он хотел поведать о том, как у Васьки был, как в потемках до дому добирался, как от расстройства живот скрутило, да так и не поведал — сморил сон.

ЛАРИОН

Больше всякого праздника Петр Павлович любил субботу. Будь то зимой ли, летом ли, и в дождь, и в ведро, донимали ли его накануне хвори или обиды какие — просыпался в субботнее утро просветленно-радостный: ну вот и суббота! Доживет до вечера и отправится в баню!

Позавтракает неспешно, чаю с молоком напьется, со стола за собой приберет, потому как нынче все долго спят. Чуть ли не до обеда бока давят, как и не устанут, незло думает он, поглядывая на дверь, за которой спят сын со снохой. За печью, на широкой, как полати, деревянной кровати внуки посапывают. Только и смиренные — пока спят, а так — не толкут, так мелют. Согрешение иной раз с ними! Ну да пускай спят-отсыпаются. Школа начнется — некогда вытягиваться-то будет. А там — в институт или в армию: тоже не разоспишься…

Он брал бидон и шел за молоком к соседке Анне. Молоко у соседей самолучшее, не молоко — сливки. И непременно напоминал насчет бани, а то, не ровен час, за делами и заботами баню истопить забудут.

Свекор каждое лето живет здесь, в деревне, в ста верстах от города. Молодые то приедут, то уедут — дела, видишь ли, в городе, да и отпуск не по полгода, все успеть надо. И внуки туда же! То им в кино охота, то на футбол, то по телевизору стоскуются. А вот он… Как выберется из города по первотайку, пока дороги не рухнули от вешнего разлива и автобусы исправно ходят, да так до белых мух и живет, сам себе барин и дурак, как говорится, живет и здравствует, и никаким калачом-пряником его отсюда не выманишь.

Пока снег сходит да земля просыхает — дровишки пилит, в поленницы складывает, грабли, вилы, косы налаживает заблаговременно, не то, что некоторые… когда запрягать, тогда и дугу загибать… Топоры точит, пилы правит, хлам разный прибирает-убирает. Да мало ли дел по хозяйству? Дом не велик, да спать не велит. Хлопочет день-деньской, все больше старается на свежем воздухе быть. Отсыпается в тишине да покое и субботу ждет.

В баню Петр Павлович собирался долго, основательно, мылся и того дольше. Придет в предбанник, разденется. Нет, сначала расстелет на лавке газету, будь та лавка чище чистого, все равно — так уж привык. Белье разложит, как в солдатах, бывало, форму складывал — все по порядку. Подъем — искать то-другое не надо, все под рукой, только знай руками-ногами пошевеливай. Р-раз — и готов! Хоть на парад. Другие еще копаются, чего уронят, чего в спешке задом наперед напялят, глядишь, и наряд получат. С ним такого не бывало. В армии, там в положенное по уставу время надо успеть одеться-обуться. В теперешней жизни ему торопиться вовсе не обязательно, а белье он раскладывает в последовательности, чтобы после бани спокойно одеться, ничего не искать, не нервничать, не суетиться — не утратить благостное, размягченное после бани состояние.

Разденется, зайдет в сухой банный пар, постоит, подрагивая кожей, как старый конь перед дорогой, глаза попривыкнут к тусклому банному освещению, и решительно зачерпнет емким, как кастрюля, эмалированным ковшом каленой воды, осторожно окатит полок, лавку и на распаренные, отмытые до желтизны доски положит веник. Второй ковш истратит на него, на веник, польет кипятком от комля до вершинки, встряхнет, и опять таким же манером…

Затем присядет на лавку, посидит, в окошко, заросшее с улицы крапивой да конопляником, поглядит без интереса, просто так. После таз в углу на полке устроит да и сам рядом с тазом усядется. Сожмет комель веника в горсти, подержит на весу и, закинув руку с веником на плечо, нехлестко пройдется по лопаткам, затем мелким перебором похлещет себя по всей спине и замрет, вслушается, как все нутро его изготавливается принять через распаренную кожу горячий запашистый пар. Еще посидит маленько, помочит веник в тазу с водою и так и эдак, да как примется себя хлестать, как примется!.. Аж руки пляшут, будто молодые, аж веник мельтешит, из глаз веселые искры брызжут, а по телу мурашки, мурашки!.. Потом в глазах — туман, а по всему телу истома такая, что и сравнить не с чем. А веник все хлопает, все хлещет, руки суетятся, листики от веника уж тело облепили, на шее, на груди, на плечах пестрят. Кряхтит от удовольствия человек, головой трясет и все хлещет, хлещет себя веником.

После даст себе и венику передышку, слезет с полка, на каменку полный ковшик ухнет — аж камни защелкают! Тут уж не только телу, но и волосам горячо сделается! Приоткроет дверь, похватает ртом прохладного воздуха и снова на полок, снова сладостно себя истязать. В молодости, бывало, рукавицы надевал, шапку на голову — и до того себя исхлещет, до того себя изведет, что иной раз доползет до порога, уронит на него голову, отлежится, очухается, сбившееся дыхание выровняет — и после уж на свое усмотрение, как себя почувствует, — либо еще разок потешит свое тело веником, либо уж мыться принимается. Голову моет долго, пока волос не заскрипит. Вехоткой натирается до красноты, руки-ноги моет со тщанием, каждый палец, каждый ноготь…

Суббота есть суббота!

Сегодня он не раз уж поднимался на поветь, шуршал вениками, пока не выбрал по душе. В большом окатистом тазу мочалка и мыло в прозрачном кульке, бельишко, даже расческа с отломанной ручкой. С краю лежит бутылка с квасом. Пиво, конечно, лучше бы, да где его, пиво-то, в деревне взять? Квас тоже хорошо, свежий, крепкий, так в нос и шибает. Уж чего-чего, а квас сноха делает просто замечательный!

Под разными предлогами сосед уже дважды наведался к Анне. Та заверила, что баня затоплена и чтоб приходил часам к семи. Для него это самое время удобное, самое желательное: вымоется не спеша, после на лавочке в предбаннике посидит, кваску попьет, отдохнет, глядя в распахнутую дверь на огородные кущи. Он по-особенному любит эту пору, когда все в росте, в самом наливе, что тебе лук, что чеснок, что тебе морковь или свекла, а уж горох дуреет, упругими стручками обвешивается — загляденье! Прямо не по дням, а по часам! Укроп от самого алого ветерка вдруг зашевелится, зашепчется зонтиками семян — и такой запах от него по всему огороду поплывет, и так нестерпимо захочется малосольных огурцов или окрошки… Петр Павлович аж слюну сглотнет.

Надышавшись огородным воздухом, пережив банную истому, он широкой бороздой направляется к низкой калитке. Осторожно звякнув в раму крайнего окна соседского дома, подождет, пока к стеклу приникнет Анна, румяная после бани, — она завсегда ходит в баню первая, в самый жар! — улыбчива, в белой кофте, с полотенцем на голове, намотанным наподобие тюрбана. Он кивнет ей, тронет пальцами козырек кепки-шестиклинки в знак благодарности и пошагает к дому.

Вот Петр Павлович к назначенному времени приблизился к соседской ограде, хлопнул легкой дверью калитки и направился было в баню, но тут его перехватила Анна, остановила и, виновато улыбаясь, стала звать зайти в избу, посидеть маленько.

— Ларион там, моется еще. Давно уж. Завсегда ходил последним, когда ни жару, ни пару, а сегодня вот захотел, чтоб пожарче… Не раз уж сбегала к бане-то: живой ли? Навроде живой, плещется, разговаривает сам с собой…

Сосед огорчился про себя, но виду не подал, хотя сил никаких ждать не оставалось, не терпелось в баню — так он себя к ней подготовил.

— Ладно, пускай моется. Домой ворочаться не стану, а здесь вот и посижу, — огляделся, кивнул на бревешки, скатанные у забора, таз поставил в сторонке, сверху на белье веник положил, даже фуражку снял было, но откуда-то комар налетел, донимать начал.

За огородом, в заросшей пологой ложбине коростель заскрипел. Высоко в вечернем небе самолет прогудел Кругом спокойно, такая благодать, такой покой! Лишь с дороги время от времени доносился рокот проезжавших машин, приглушенный расстоянием, самая пора хлебам зреть, грибам преть, ягодам наливаться!

«Уж не ночевать ли Ларион собрался в бане-то? Долго больно. Ждать да догонять хуже нету… Ну, торопить, беспокоить не стану, пускай намоется от души. По себе знаю, какое это удовольствие, какая радость всему организму. В ванне в городе полощешься не по разу в неделю, а что мылся, что нет», — и тут же представил, как Ларион парится, охаживает себя веником. Петр Павлович даже лопатками пошевелил все жилы мысленно перебрал от предстоящей услады, и терпение ждать дальше у него кончилось. Он поднялся с бревешек, таз прислонил к бедру, как бабы настиранное белье полоскать носят, и решительно зашагал по борозде к бане.

Постоял в предбаннике, прислушался, покашлял предупредительно. Никакого плеска, даже шевеления из бани не доносилось.

— Ларио-о-н! Ты живой там? Не ночевать в бане думаешь, а? А может, помирать? Токо ведь помирать в бане все одно, что с перепою. Не вздумай…

Никаких признаков, никаких звуков из бани не доносилось, но где, как не в бане, ему быть? Белье лежит, бродни стоят… Тогда он приоткрыл дверь в баню и, пока глаза привыкали к темноте, от порога не отходил. Скоро различил сидящего на лавке Лариона. Тот не мылся, не шевелился, а сидел ссутулившись, как истукан. Глаза навыкат, вроде и не моргают вовсе, из груди с редким свистом редкое дыхание доносится, жилистые, почти без плоти, руки уперты по сторонам, как подпорки. Таз на полу. Упал, видно, с лавки, ни вехотки не видать, ни веника.

— Ларион, ты мыться-то думаешь или как? Может, спину потереть? Дак я сейчас. Вот разденусь и…

Ларион не отзывался. Петр Павлович, не раздеваясь, схватил Лариона за плечи, потряс, голову приподнял, в лицо вгляделся и уже с тревогой принялся трясти, тормошить пожилого человека.

— Ты хоть вымылся ли?

— Не знаю…

— Вот те на! Как не знаешь? Чего тогда пропадал тут? — И начал трясти еще сильнее. — Да очнись ты наконец! Говорю тебе! Угорел, что ли?

— Не знаю…

— Чего заладил: не знаю, не знаю… А кто за тебя знает? Анна? Дак ей за всеми за нами не уследить. Мотор прихватило, а? Ну-ко, ну-ко… попытаемся. Попытка — не пытка… Белье-то чисто все есть? И телогрейка?

— Не знаю…

— Тьфу ты! Опять за рыбу деньги! Вот и толкуй с тобой. Ну-у встали! Обопрись на меня и вставай потихоньку. Или прирос к лавке-то? Давай-давай… Теперь уж наше такое счастье — хвори да напасти.

Ларион, вместо того, чтобы подняться с лавки и утвердиться на ногах, сшевеленный с места, сполз со скользких досок, осел на пол…

— Ну што мне теперь с тобой делать прикажешь, а? Как совладать? Или так и будем тут канителиться до утра? Вот дак баню ты мне устроил. Без пару жарко. Вот дак сделал милость. Да подымись же ты! — чуть не плача, напрягался сосед. — Видишь, я богатырь-то тоже тот еще. А ты… вон какая орясина!..

Голое костистое тело выскользнуло из цепких когда-то, но ослабевших с годами рук и шлепнулось на мокрый пол.

— Погоди уж, — с трудом выговорил Ларион. — Пособи мне на коленки приподняться, тогда, может… Вот соберу маленько силы, тогда и пособляй.

Сосед обошел Лариона, примерился, как ловчее подхватить его. Конечно, соломиной не подопрешь хоромины, подумал он, однако пошире расставил ноги — для устойчивости, руки потер, хокнул, как перед схваткой, и, только Ларион зашевелился, только начал приподниматься на кукорки, впившись руками в мокрую лавку, этот тут как тут, подхватил его под зад, тот с ходу, оттолкнувшись от лавки, ухватился за край полка…

— Ну вот, ну вот, — загнанно дыша, говорил, почти взрыдывал друг по несчастью. — Теперь еще пособирайся с силами, какие имеются, и двинем к порогу. А там в предбанник! И-и-и… только нас и видели. Я пока тоже с духом соберусь, тоже устряпался с тобой. Я ведь тоже… Болит бок девятый год, не знаю, како место… Ну, пошагали? Давай обхвати меня за шею, не задуши только. Кто бы поглядел на нас, со смеху бы умер. Старость не радость, да ведь и смерть не корысть. Ну, давай… Шевелиться-то можешь, поди-ко, или мне в беремя тебя тащить? Дак пороху не хватит. Ты хоть и тощ, как хвощ, а весу в тебе, как в сытой кобыле. С ее тоже тень тоща… Ну как, двинули или тут станем околевать? Жизнь — сказка, смерть — развязка, гроб — коляска, покойна, не тряска, садись да катись. Однако торопиться нам на тот свет ни к чему, успеется…

— Не проворю я…

— Не проворю-у-у-у, — с сердцем передразнил он Лариона. — Зачем тогда в баню шел, если не проворишь. Лежал бы на боку да глядел бы на реку. А то…

— Охота было…

— Как не охота. Понимаю я. Кому в баню не охота? Я и сам жду субботу всякий раз, не дождусь, чтоб в баньку… Только вот баню-то ты мне нынче устроил… ни в сказке сказать… Ну да ладно… Баня никуда не уйдет, а вот нам с тобой уйти бы надо.

Ларион все-таки сделал шага два-три, и увертливый сосед опять успел его вовремя подхватить. Подхватил и, как бревно, привалил спиной к дверному косяку.

— Ничего, ты не переживай, Ларион! Тут-то мы уж совладаем. Отдохни давай, только не вались. Теперь порог бы нам перемахнуть, и тогда бы… тогда бы поминай, как звали! Высоки только пороги под наши ноги. Для нас с тобой нынче, что ни порог, то и запинка. Ну да ничего! Главное, координат не теряй…

Наговаривая так, Петр Павлович прикидывал, как же им все-таки одолеть этот самый трудный рубеж — высокий банный порог. И мешкать долго нельзя: Ларион нагишом, простынет, воспаление легких, дважды два, получить может. «И опять я упрел весь, вот беда-то, молодой бы был, как раньше, на закорках бы до дому донес бы… А теперь вот… Укатали сивку крутые горки! А ведь, бывало, со зверем управлялся…» Он сделал глубокий вздох, разом нагнулся и одну ногу Лариона, как болванку, переставил через порог — тот и пошатнуться не успел. Выпрямился, отдышался и невесело произнес:

— Ну вот… Одна нога здесь, другая — там. Только нам от этого не легче. Если пособлять мне не станешь, едва ли осилю, тяжел ты больно и нескладен. Или уж все так в старости?

— Исхудал от болезни, — потряс головой Ларион, хотел руками развести, мол, что поделаешь? Руками-то развести только подумал, а самого уж повело от косяка, и, если бы сосед не подставил себя, как подпору, хрястнулся бы во весь свой дурацкий рост, только костями сбрякал и… жить наплевать!

— Шагать не проворишь, так хоть стой, как поставлен. Или и на это толку нет? — взъелся друг по несчастью, но тут же и пожалел, что погорячился, обидел старика. И с самим такое может случиться запросто. — Ты вот что, Ларион, даве-то у тебя с коленками вон как ловко вышло. Может, и теперь таким же фертом, а? Обопрись на меня и оседай на порог-то, как на худого коня… тут и другую ногу перекинем. Как ты?

— Хвораю я, — винился Ларион. — Помирать, видно, время подходит.

— Ну-у, не всякий помирает, кто хворает. А если по правде, то нас, поди-ко, давно уж на том свете с фонарями ищут. Дума за горами, смерть за плечами — дело такое… Мы пока еще ничего-о-о… Мы еще… если завтра ветра не будет.

— Да нет, тебе еще пожить надо, ты еще проворный…

Петр Павлович долго одевал Лариона. Но в предбаннике — не в бане — воздуха много, в дверь сквозит свежестью, дыхание полегчало, да и сам Ларион помаленьку обыгиваться начал. В рукава, хоть и не с первой попытки, попадать стал, даже пуговицы которые застегнул самостоятельно и после передышки сам предложил идти помаленьку.

Сначала Петр Павлович обхватил Лариона сзади за поясницу и пытался шагать за ним шаг в шаг, поскольку борозда, будь она и того шире, все одно борозда, и в ряд идти никак не выходило — не топтать же гряды. Да и Ларион, что ни шаг, делал шаг то в одну, то в другую сторону, и сосед его едва удерживал, даже не сам он, а его беспредельный страх: если Ларион завалится на гряду или в борозду, тут уж кранты, тут уж ему не помочь. Тогда они как бы поменялись местами, и Петр Павлович пошел впереди, крепко взяв Лариона за руки, как за оглобли. И вывел его из огорода! По ограде они шли в обнимку.

В этот, уже поздний час тихий деревенский переулок был пустынен. Они прислонились к первому на пути палисаднику, постояли, помолчали, послушали тишину, и Ларион ни с того ни с сего вслух припомнил стих:

Уж небо осенью дышало…

Короче становился день…

Петр Павлович поразился и даже испугался в первый момент: уж ладно ли с Ларионом, уж не повредился ли он умом. Но потом утешил себя: Ларион — бывший учитель, и мало ли что ему на ум пришло в этом состоянии.

— Ишь ты, — воскликнул сосед, — небо-то еще не похоже, чтоб осенью дышало, рановато. Самая что ни на есть макушка лета. И дни, слава Богу. Вот жизнь наша — это верно… В такие годы и черти в монахи подаются, и нашему брату: день к вечеру — к смерти ближе. Вот и кажется, будто дни короче сделались. Тьфу! Хороший разговор на печаль свели!

Несколько раз они отдыхали на пути к дому Лариона. В избе зажгли свет, сосед помог Лариону раздеться, ласково наговаривая, уложил его в кровать, одеяло подтыкал с боков, кружку с неостывшим в самоваре чаем на табуретку возле постели поставил, подумал и погасил свет в комнате, оставил только в кухне — чтоб не резало глаза. Присел на лавке у стола, погладил себя по коленкам — одного Лариона оставлять в таком состоянии он как-то не решался и придумать что-либо не мог. Тут Ларион зашевелился, вроде бы дремал да очнулся, и спросил:

— Ты в школе-то учился?

— Четыре года. Немного по нынешним временам. Но жизнь прожил не хуже людей, вспоминать не совестно и каяться особенно не в чем…

— А я вот всю жизнь учительствовал, — Ларион облизал пересохшие губы, медленно отпил из кружки, поставил на место и какое-то время так и лежал, не убирая руку с табуретки. — На войну сходил и снова в школу. А после школу закрыли — некого стало учить: не стало ребятишек. Выросли. И родить некому — одни старухи в деревне остались. Тоскливо так сделалось… Как школу-то закрыли, я вскорости и захворал. Ранения сказались да и годы. Сейчас только и понял ясно, какое это счастье — быть здоровым…

— Как не счастье! Еще какое счастье…

— Пока здоровый, живешь, будто так и надо и так завсегда будет, и не ценишь здоровье-то, не жалеешь… А потом спохватишься, да уж поздно…

Петр Павлович подсел к кровати, похлопал Лариона по тощей влажной руке, покоившейся поверх одеяла. Свет из кухни освещал лицо Лариона. Он встретился с ним взглядом, в котором будто вместились все оставшиеся в нем силы… или смертная тоска. И сделалось не по себе от этого мутновато-напряженного взгляда.

— Ничего, ничего, Ларион. Еще поживешь… Дел у тебя вон сколько! Удаль, конечно, не прежняя, но потихоньку-помаленьку оклемаешься и… Я по себе все это знаю-чувствую. Нынче весной решил я в огороде покопать. Немного и скопал — клад нашел! Двадцать копеек!

— Ну и куда употребил? — оживился Ларион.

— А потерял!

— Как потерял? Карман дыроватый?

— Да нет, карманы целы, деньгу положил в нагрудный карманчик — не в банк же мне такую сумму определять! Ну вот… Пока копал, сколь раз упал… И выкатился мой клад, не знаю и когда!

— Ну, как говорится: потерял — не тужи, нашел — не радуйся… Сосед бы твой не выронил, не потерял! Тот не промах, хоть в большом, хоть в мелочи…

— Хо-хо! Где он потеряет?! Он и с камня лыко сдерет, из блохи голенище выгадает! Ну да шут с ним. Все равно не больно богат. А мне вот за песни и за сон, или как там, и мильен не надо. Главное — за сон! Пойду я, Ларион, пожалуй. Домой, спать… И ты спи. Выспишься после бани, и все, как рукой…

— Да-а, еще бы вот водки… из-под лодки… Вот кабы… Может, будет…

— Да мало ли что будет, — перебил сосед Лариона.

— И то еще будет, что и нас не будет. Теперь такое наше счастье — дождь да ненастье.

— Ну, ладно, мил человек, иди отдыхай. И я спать стану. Спасибо, что не оставил. Побеседовали вот хорошо. Иди, и не будите меня, — он удобней уложил себя в постели. — Хорошо мы с тобой посумерничали, поговорили… Спасибо. Вон замок висит. Запри дверь и ключ под ведром на крыльце оставь. Я, если что, через двор выйду, там не заперто.

С чувством исполненного долга возвращался Петр Павлович домой. Сначала поогорчался было, что с баней так вышло, начал представлять в уме, что и с ним такое может приключиться… вдруг поблизости никого не окажется… Вон Ларион-то… Еще бы каких-нибудь минут десять-пятнадцать не приди, и все! Конец пределу! Пересилил себя, не дал разрастись горестным думам — не уснет. И без бани, и без сна… Он вслушался в темноту ночи и изумился: идет он травянистой деревенской тропинкой, а шаги его в темноте все равно раздаются гулко!

Проснулся он поздно и как-то неожиданно — будто кто в бок толкнул. Сел, прислушался — все тихо. Нынче он один, никто не приехал. Пока то да се, пока обед сварил, пока прибрался, и ближе к вечеру, управившись с делами, решил наведаться к Лариону.

Дверь открыта, но никого нигде не видать. Прошел в сенки. Потом в кухню, заглянул в комнату и отшатнулся: на широкой скамье в переднем углу лежал Ларион. Домовины еще нет, но уже обряжен в белую рубаху, в тапочки, руки на груди сложены, в изголовье три свечки теплятся… Вокруг него ходит внучка и обкладывает Лариона сиреневыми, желтыми и белыми букетиками картофельного цвета.

Петр Павлович стесненно кашлянул. Девочка не обернулась, но и не испугалась:

— Мы утром приехали к дедушке в гости, а он взял да и умер, и нас не дождался…

Он постоял над усопшим, покачал головой и тихо произнес:

— Царство тебе небесное, Ларион. Вымылся и преставился… На том свете каждая щедринка обратится в жемчужинку… так говорят. Все мы так: живем шутя, а умрем взаправду…

Обошел вокруг покойного и остановился в ногах:

— Ты прости меня, Ларион, за вчерашнее. Не больно ласков был с тобой, пообидел, поди, чего сделал не так, чего сказал… Прости мое нескромное поведение…

Девочка не слушала его. Она была занята своим: положила последние кустики цветочков, оглядела свою работу и не то спросила, не то утвердительно заключила:

— Красивый дедушка!

КОНЧИНА

Свекру моему, Петру Павловичу, все хуже и хуже: то под капельницами лежит, то голову по подушке катает и тихо стонет.

— Петр Павлович, завтра, наверное, Витя приедет, а сегодня мы с вами наговоримся, навспоминаемся. — Я взяла банку, наполовину уже наполненную мокротой, сходила вымыла и слезы усмирила. — Я очень рада, что он приедет, — повидаетесь, наговоритесь… А вы помните, как вы ему не раз при случае говорили: вот доживешь, мужик, до моих-то годов, то ли будет… Так он уж и теперь, хоть ему до ваших-то годов о-го-го, такое выкинет! Сходил как-то в баню к Анне. Вы ее помните?

— Как же не помню! Хорошо помню. Как сейчас вижу… А уж как с Ларионом управлялся… Царство ему небесное! С ним управился, а вот теперь, видно, и самому…

— Ну вот… Приходит он из бани и на меня: «Маня! Ты почему мне чистое белье-то не дала с собой?» — «Как не дала? Носки, трусы, полотенце, футболку, кальсоны, рубашку…» — «Полотенце я нашел, утерся. Стал одеваться… Носки надел. Рубаха на гвоздике висит — наготове, а ни трусов, ни нижней рубахи, ни кальсон. Которые были — бросил под ноги, потом, правда, удивился — больно белые…»

— То ли еще будет, погоди, девка! Скучать некогда станет.

Принесли капельницу. Я сижу подле него на кровати, поглаживаю по другой руке, а иглы вводят уж в запястье. Вены, как синие ниточки, а вокруг синяки так и не сходят… Так мне его жалко… Поговорили о ребятах — об Андрее, об Ирине, о Витьке маленьком, который все с молотком за прадедом ходил… Свекор дышит тяжело, кашлянуть боится, чтоб иглу не сшевелить, и тут пожаловался: «Что уж больно нынче долго — мыслимо ли два раза в день столько лекарств вливать, я ведь чувствую, навряд ли они мне уж помогут, видно, подошла пора помаленьку-потихоньку собираться и мне в дорогу, у которой один предел…»

Я попросила сестру, чтоб убрали капельницу — он очень устал, да и кашель подступает. Сестра все унесла, убрала. Я стала и по этой руке гладить осторожно. Глажу и говорю:

— Петр Павлович, я знаю, не всегда была с вами ласкова, не всегда делала так, как вы хотели, не всегда внимательна была, добра… Вы уж простите меня, ради Бога… простите… Я очень об этом сожалею, что иногда была и несдержанная… Простите меня, пожалуйста. Простите меня, миленький Петр Павлович…

— Да што ты, Маня! Милая моя Маня! Ты меня прости… прости мое нескромное поведение… прости…

Каемся оба, слезами заливаемся, друг у друга прощения просим. Один больной поднялся с кровати, взял сигареты, вышел из палаты. Скоро пришла сестра, больному сделали укол, и он постепенно утешился. Я таблеток валерианы наглоталась. Слушала неровные, затрудненные перебои в его сердце, гладила исхудавшие старческие руки, а мысли на чем-то определенном сосредоточить не могла… Через какое-то время сестра вызвала меня из палаты и, прикрыв дверь, сказала, что меня просят к телефону. Звонил Виктор Петрович.

— Ну как вы там? — бодро спросил он, еще не представляя состояние отца.

— Да ничего, помаленьку, держимся пока…

— Ничего, если я завтра приду? Сегодня с дороги отдохну. Да и не могу я переносить больничные запахи… Значит, до завтра.

— Хорошо, до завтра…

Виктор Петрович пришел вместе с Андреем, зашли сначала к завотделением, поговорили, что вряд ли операция помогла бы…

Петр Павлович как-то не очень обрадовался приезду сына, сказал полунамеком, что и помереть бы, мол, мог, покуда ты собирался. Покашлял в банку. Я взяла ее, чтобы вымыть, а заодно переждать момент, потом принесла, поставила на обычное место.

Виктор Петрович чувствовал себя неспокойно, растерянно, оглядывал палату, на больного отца посматривал, на меня, спросил у отца про самочувствие и, помолчав, признался:

— Папа, ты прости, но я после госпиталя не могу переносить больничные запахи. Я пойду пройдусь, подышу свежим воздухом и снова приду.

Петр Павлович с сипом заплакал, голову на подушке покатал, мол, стоило ради этих минут ехать в такую даль…

— Маня, чего это Витя со мной путем и не поговорил? Пришел — ушел… Когда теперь придет — не сказал…

— Скоро, скоро придет. По городу походит, повспоминает и придет.

Я дала больному попить, постель поправила, подушку и опять слышу:

— Маня, я помру, так зубы-то не вынимайте. Некрасиво, когда у стариков рот западает…

Я сказала, что будет еще время об этом поговорить, налила в стакан лимонаду, подала больному, он отпил маленько и отвел мою руку, откинул чуть набок голову и закрыл глаза. Я снова ненадолго вышла из палаты, чтобы справиться со слезами. Петр Павлович лежал головой к окну. Пока меня не было, успел — где и силы взял? — перевернуться и лежал уже к окну ногами, подтянув к животу коленки и положив ладони под щеку. Так он спал всегда, когда и не болел, а тут вот… Уткнулся лицом в стену и затих, только слышнее стала екать селезенка.

Я позвала врача, рассказала, что и как. Он недолго постоял над больным и мне вдруг сказал: «Вам сегодня можно ночевать дома, нет уверенности, что дотянет до утра. Слышите, как селезенка и легкие сопротивляются? Сбивают друг друга. Скоро начнется агония. Вам лучше уйти. Я и Виктору Петровичу сказал, что приходить не надо, — больной все равно уже никого не узнает и ничего не скажет… Разрешил произвести вскрытие, раз уж нужно для науки».

Третьего сентября 1979 года в возрасте 78 лет светлым осенним днем Петр Павлович Астафьев умер.

* * *

Отведя по покойному девять дней, я собралась и поехала в деревню. Что-то прибрала, что-то из белья свекра постирала, погладила, одежду привела в порядок, чтоб в хорошем состоянии раздать соседям, деревенским мужикам, чтоб носили да поминали покойного. Устала, но с делами управилась и вечером решила сходить в баню. Но Анна баню не топила, и я отправилась в конец деревни, где жили Сергей Федорович с женой Софьей, шумной, цыганистого вида, громогласной, но хорошей хозяйкой. Постучала в окно и попросила ключ от бани, что помоюсь, закрою и ключ занесу. Подавая ключ, Софья неожиданно спросила:

— Не боишься старика-то покойного? Одна в баню идешь…

…Вошла я в баню, разделась, начала мыться и почувствовала вдруг, будто из углов бани холодком тянет, и от окна, и от дверей… Мне захотелось тут же одеться и выскочить из бани, но я пересилила себя, все-таки помылась, но торопливо, озираясь по сторонам, быстро оделась и вышла из бани. Медленно, чтоб выдержать время, закрыла баню на замок, еще повременила и постучала в окно, поблагодарила хозяев и отдала ключ.

Иду по противоположной от нашего дома стороне улицы, где в ряд стоят дома и из окон свет немного высветляет тропинку. Напротив дома Анны стоит телеграфный столб с подпориной. Вижу уж свет лампочки, горевшей над входом в наш дом, но пока еще не пересекла улицу. Увидела (померещилось, конечно, после Софьиных слов) свекра! Стоит, придерживаясь за бревно-подпору, во всем белом, и слышу: «Ты чего же, девка, одна-то в такую темную пору идешь? Я ведь мало ли где могу себя объявить, а ты испугаешься…»

Я не помню, как подбежала к нашему дому, закрыла за собой калитку, вбежала в дом и включила свет в кухне, в комнате и в спальне. Перевела дух, включила радио и стала затапливать печь-подтопок, попила воды, задернула подшторники и как бы отгородилась от явления свекра… Сделалось все привычно, спокойно. Когда напилась чаю и прибрала за собой со стола, принялась разбирать вещи, которые завтра буду раздавать соседям.

Утром побывала почти в каждом доме небольшой деревни, где не было мужиков, но жили пожилые женщины — им отдавала носки, тапочки, перчатки, даже верхние рубашки — свекор был небольшого роста, — чтоб поминали, попрощалась до следующей встречи и вечером, вернее после обеда, автобусом уехала в город…

Поминаю свекра в смертный день, в разговорах ли… Но совсем недавно, когда сравнялось десять лет, как нет с осиротевшими детьми мамы, а с нами — нашей дочери Ирины, вдруг совершенно ясно, даже как-то ощутимо я увидела свекра во сне, даже не увидела, а почувствовала рядом, и голос его услышала…

Будто сижу я на крутом берегу Енисея, вблизи от нашего дома в Академгородке, смотрю на холодную, никогда не замерзающую воду реки, на заселенный берег, что напротив, и тут чувствую, как кто-то, хрустя старческими суставами, медленно усаживается поблизости, и слышу…

— Маня! Как я долго шел, все искал бедную Ерину (дед так называл внучку), где ни колесил, какие преграды-препятствия ни одолевал… И уж начались родные с детства места, а я все кружу, кружу… пока нашел…

Я сижу, замерев в себе, не отзываюсь, не ухожу… И вот услышала-почувствовала, как он трудно поднимается с земли, как медленно, разминая онемевшие ноги, так же неслышно уходит-исчезает…

— Спасибо тебе, дорогой мой свекор, хотя свекром-то я тебя никогда и не называла, что не поторопил, не позвал меня… оставил жить… Спасибо! Мне и впрямь пожить маленько еще надо. А тебе — Царство небесное!

Предыдущая главаГлава 24 из 25Следующая глава