«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!
Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант… Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».
Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.
Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уж раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что так мало о нем знаю, хотя не один год жили в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили, что она могла бы рассказать о своем погибшем сыне, чем он выделялся дома, в школе, в жизни. И она горько, искренне призналась, что он был в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…
Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более, что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно.
С творчеством Николая Рубцова я познакомилась немного раньше, чем состоялось наше личное знакомство. Как-то, будучи в гостях у одного писателя, услышала строки из сборника «Звезды полей». До той поры я читала лишь несколько стихотворений поэта, кажется, в журнале «Юность». В тот вечер рубцовская поэзия звучала как гимн любви к Родине, к близким и дорогим сердцу людям, любви горестной и светлой, пронзительно нежной. Не меня одну — всех поражали ее глубина и мудрость, печаль светлая и песенная. И как поэт талантливо и естественно пользуется словом!
А личное знакомство произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились наши встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов, — я видела его портрет — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:
— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…
Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», — и этот — один и тот же человек?! Может быть, еще и потому, что по стихам я вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, пестренький шарф, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись.
Руки отчего-то он все время держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось выглядеть неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.
А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уже пристальней посмотрела в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.
На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.
На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.
— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком, как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтоб подольше не терять из виду пароход…
Вечером того дня все собрались отметить наш приезд. На столе — вино, закуски, шаньги! Не ватрушки, а именно шаньги, с картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной! Наверное, только в Вологде выпекают такие пышные да аппетитные и продают их всюду, на каждом углу. И едят их все походя.
Скоро заговорили все разом, смеялись, читали стихи. Николай Михайлович почти весь вечер играл на гармошке. Пил он мало, то ли не в настроении был, то ли не хотел производить плохое впечатление — не знаю. А пел много — и так пел! Пел свои стихи, подладив под них музыку, — сочетание необычное, великолепное, еще быть может, потому, что исполнял он свои стихи-песни, как никто не сможет.
Я и потом, уже после его смерти, буду часто слышать эти песни в семейном кругу, в кругу друзей, даже буду подпевать, и все будет вроде бы так и уже не так.
А Николай, устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивал одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись в полоборота, запел:
Меж болотных стволов
Красовался восток огнеликий…
Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!
Вот наступит октябрь.
И покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные клики
Над моим чердакам, над болотом, забытым вдали…
Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остро-лучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, голос уж вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность.
Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье
И высокий полет этих гордых, прославленных птиц…
Смолк, расслабил руки, склонил голову. Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…
— Коля! Это же прекрасно! — произнес Саша Романов. — Эти журавли!.. — Сдвинув брови, он попытался мысленно сравнить их с чем-то таким же, им под стать, и чувства свои выразить хотел, но не смог в момент этот и воскликнул:
— Что ты с нами делаешь, Коля!
Опять все заговорили, зашумели, задвигали стульями…
И так будет всякий раз, когда Николай запоет свои песни: не будет вокруг равнодушных, не будет спокойных, каждый по-разному, каждый по-своему, но каждый будет переживать смятение и радость, тоску и восторг, боль и наслаждение — чувства удивительные, необъяснимые, непременно возвышенные.
Время идет. Я уже знаю о незадавшейся личной судьбе Николая Михайловича, о том, что у него есть жена и дочка Лена — живут в Тотемском районе, в Николе. По рассказам уже представляю их себе. Но он никогда не рассказывал о том, как переживает разлуку, даже не разлуку, а разрыв с родным человеком, со своей женой, то ли так и не ставшей ему близкой, то ли отчуждившейся от него в силу каких иных обстоятельств. Не доведется мне услышать от него такое, хотя мы будем часто и подолгу с ним вести всякие разговоры у нас дома, когда Николай зайдет «попроведать», как он говорил. Дочку он вспоминал часто, говорил, какая она смешная, что зуб передний выпал, что любит ее и жалеет, тоскует и мечтает, что вот поедет туда и целыми днями будет с нею. Или с нетерпением ждет, когда привезут ее в Вологду.
Кто-то из писателей, не помню, уж кто, кажется, Сергей Багров, рассказывал-вспоминал о том, как они с Николаем шли однажды за крайние дома деревни. На косогоре, в зарослях бурьяна виднелись обнажившиеся обломки гробов, а далее — остатки деревянных оградок, лавочки, покосившиеся кресты…
— Это кладбище, — сказал Николай, — давай зайдем?..
Я отказался, а он шурша кустарником и лопухами, направился было, но до кладбища не дошел, постоял и вернулся:
— Ужасное место! — невесело хохотнул он. — И чего мне там делать? А вот иду. Будто зовет кто…
И напишет:
Неделю льет, вторую льет… картина
Такая — мы не видели грустней!
Безжизненная, водная равнина
И небо беспросветное над ней.
На кладбище затоплены могилы,
Видны еще оградные столбы.
Ворочаются, словно крокодилы.
Меж зарослей затопленных гробы…
Ломаются, всплывая, и в потемки,
Под резким неслабеющим дождем
Уносятся ужасные обломки
И долго вспоминаются потом…
Стихи Николая Рубцова печатались в разных журналах, при жизни вышли три сборника его стихов: «Первый снег», «Душа хранит», «Звезда полей». Кроме этого, Николай Рубцов «подрабатывал», как сказали бы теперь, в газетах — писал рецензии на стихи. Писал рецензию и на подборку стихов Л. Дербиной и выделил в одном из них такие строки:
Когда-нибудь, в пылу азарта,
Взовьюсь я ведьмой из трубы
И перепутаю все карты
Твоей блистательной судьбы!
Сборник «Зеленые цветы» вышел уже после смерти поэта. Позже выйдут еще сборники его стихов: «Стихотворения», «Всей моей любовью и тоской». Вышел двухтомник, один том которого состоит из воспоминаний о поэте, во втором — стихи Н. Рубцова. Возможно, что-то вышло еще, но я об этом, увы, не знаю. Когда вологодские писатели и поэты стали собирать сборник воспоминаний о поэте, я тоже написала, что знала и помнила, и, когда рукопись моих воспоминаний была готова для прочтения, я пришла в Союз писателей и попросила прочитать ее и высказать свое мнение. Я и прежде не раз обращалась с подобной просьбой к вологодским писателям, чтоб почитали рукопись повести или рассказа, но мне неизменно отвечали: «Марья Семеновна! Рядом с тобой живет такой „кит“, — нам ли обсуждать-критиковать твои произведения?»
Так я и жила, и творила, как могла и умела, как бы «варясь в собственном соку». Виктор Петрович постоянно, однако, то в выступлении где скажет (когда спросят), что, мол Марья Семеновна и сама работает, и довольно интересно. Или как-то приехал в деревню к нему критик Валентин Курбатов — земляк и, более того, родом из одного со мною города. Говорили о том, о сем, и Виктор Петрович предложил ему прочитать мою новую главу из повести «Отец» — мол такую славную вещь написала и назвала хорошо: «Капли датского короля».
Но не всегда так бывало. Как-то я, улучив момент, принесла ему два своих новых рассказа — чтоб прочитал. И он сказал мол положи на стол освобожусь — прочитаю. День лежат рассказы, неделю, другую. Мы уж в Болгарию ехать собираемся, и я напомнила Виктору Петровичу о своих рассказах. И он предложил мол возьми с собой в Болгарию, там и прочитаю. Но и там не прочитал — так уж сложились обстоятельства.
А тогда мою рукопись о Рубцове согласился прочитать поэт Александр Романов. Прошло время, он пришел к нам, вернул мне папку с рукописью и категорично сказал «Мне, Марья Семеновна, твоя рукопись не понравилась», — и скоро ушел.
Ну что ж? Тут уж как Бог на душу положил. Я опечалилась, конечно, однако предложила свои воспоминания о поэте, названные «Душа хранит», в сборник воспоминаний, и их напечатали, хотя и с сокращениями.
Напомню: 3-го января 1936 года в селе Емецк Емецкого (ныне — Холмогорского) района Архангельской области, в семье Александры Михайловны и Михаила Андрияновича Рубцовых родился сын Николай. Годом позже в семье Рубцовых появился еще один сын, младший брат Николая, Борис.
Летом 1942 года мать будущего поэта, Александра Михайловна Рубцова, умерла. Отец на войне. Братья Коля и Боря оказались в дошкольном детском доме в селе Красково Вологодской области. Затем ребят перевели в Никольский детский дом, где пройдет его детство, где Коля напишет свое первое стихотворение «Зима».
Позже я узнаю и о том, как тетя Шура — добрая и ласковая няня в детском доме, где воспитывался мальчик Рубцов, — чаще, чем других ребятишек, незаметно оделяла его вниманием: то сушку даст, то слово ласковое скажет. И маленький Коля тянулся к ней, как к родной. Подойдет, бывало, к ней и скажет: «У меня рубашка запачкалась». И она даст ему другую, чистую, и неряхой не обзовет, не поругает. «Тетя Шура, у меня пуговка оторвалась», — снова обратится к ней мальчик. И она пришьет ему пуговку, может, мимоходом и носишко утрет, по головке ли погладит, шнурок ли на ботинке завяжет…
Чуткая и нежная душа, он боготворил тетю Шуру и вместе с нею беспредельно, всем своим существом, окружающую его природу родного края. В то время он еще не умел выразить свои чувства высокими словами. Но когда на выпускных экзаменах за седьмой класс в школе будет дана тема сочинения «Мой родной край», Николай светло и удивительно поэтично расскажет о «родном уголке», так по-своему назвав сочинение.
Это сочинение, написанное ровным красивым почерком в обыкновенной ученической тетради в линейку со светло-зелеными корочками, лежит сейчас передо мной, и я думаю о том Рубцове, который, как и его сверстники, будучи обыкновенным парнишкой, мечтателем и заводилой, драчуном и преданным в дружбе, и в то же время уже необыкновенным — был «сочинителем», иначе разве мог бы он сочинить встречу с медведем и вообще столь блистательно написать сочинение?
Пройдут годы, у Николая Рубцова появится своя семья — жена и дочка. Казалось бы, все хорошо, все нормально, все, как у людей, но — чем дальше, тем все чаще он будет ловить на себе взгляд женщины — матери жены, будет выслушивать от нее упреки за то, что он-де посиживает на шее у жены да у тещи, пописывает стишки, в лес похаживает… А люди все работают, семьи кормят, одевают. И ей от людей совестно, что достался такой зятек, у которого ни в себе, ни на себе…
И все-таки Николай Михайлович вместо того, чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял себе жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготавливал грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они были самым главным, тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.
В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и дли Николая Рубцова.
В творчестве, как и в жизни, Николай Рубцов, как мне случалось наблюдать, мог быть верным, нежным, добрым и ожесточенным, мрачным и веселым, прямым и грубым, слабым и беззащитным — ничто человеческое не было и ему чуждо, и в стихах его отражалось все: его ум, вкус, осторожность, доверительность, проникновенность, нервность, мудрость, предчувствие — вся его сущность. И, думается, оттого он был такой сложный и противоречивый, что не давал ему спокойно жить его большой талант.
Помню, учитель рассказывал нам,
Как жизнь свою безвозвратно
Губил один человек…
Он был слишком талантлив!
— как бы в подтверждение этого писал японский поэт еще в прошлом веке…
Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый свой вальс — «Вальс цветов». Я уже позже услышу, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновении».
На другой день под вечер он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.
И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо и уютно… Мне казалось, он понимал, чувствовал, как непривычно одиноко и тоскливо нам пока на новом месте, и старался как бы скрасить нашу жизнь, отвлекал. Когда разговор зашел о безграничности поэзии, Рубцов утверждал, что у каждого, даже самого посредственного поэта, обязательно есть стихи, много или мало, пусть хоть одно, — мудрые, пророческие, всегда остающиеся современными, и что все поэты, знают они это или нет, хотят того или не хотят, — пророки. И тут же, как пример, приводил своего любимого Тютчева, который писал сто лет назад, — и уже о нас, о жизни, о человеке, о судьбе его писал так, что читаешь сейчас — и душа заходится от восторга, глубины и высочайшего мастерства, и еще…
— В общем, все, как у всех, как у нас. Как во все времена, — заключил он однажды и раскрыл книгу стихов Тютчева:
Есть и в моем страдальческом застое
Часы и дни ужаснее других…
Их тяжкий гнет, их бремя роковое
Не выскажет, не выдержит мой стих…
Рубцов читал стихи медленно, членораздельно, как бы подчеркивал весь глубокий смысл, вложенный поэтом в каждое слово. Вот он расхаживает по кухне и то вытягивает руку, то поднимает ее, согнутую в локте, поводит ею то резко, то плавно… Внезапно остановился и, задумавшись, заговорил после некоторого молчания уже тише о том, что «о любви и о том, как умели люди любить… и умеют, — поправился он, — писать трудно, а чтобы лучше, — наверное, и невозможно…»
И тут же добавил с грустью:
И ничего в природе нет,
Чего б любовью не дышало…
В другой раз Рубцов поет уже не про журавлей, а о земном, о человечески сокровенном:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут тихо поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока…
И сразу неуют, непогода, холодок вселяется в нутро — так зримо, так явственно предстает картина надвигающейся осени и в природе, и в душе, и предчувствие: вот-вот разразится беда, горе, трагедия между людьми, любящими и страдающими. И поет он сейчас совсем не так, как пел про журавлей. Горестно поводит головой из стороны в сторону, не поднимая глаз, будто не решается, не хочет спугнуть видение-воспоминание, будто вслушивается в прошедшее-минувшее, думает, печалится…
Вот вскинулся, смолк, оглядел застолье, болезненно свел брови и нетерпеливо повел головой.
— Так зачем же? — прищурив ресницы, почти выкрикнул и снова прижался щекой к прохладной коричневой деке гармошки, уже тихонько, осторожно прикасаясь тонкими пальцами к клавишам, разводит меха, вслушивается, продолжает ли песню-воспоминание в себе…
И, может быть, видится в эти минуты ему дощатый причал в родном селе, та женщина, по-русски крепкая, красивая. Густые, почти до белизны выгоревшие волосы забраны в тугой узел, пушистые ресницы прикрыли небесную голубизну глаз, обветренные, но яркие молодые губы подрагивают, готовые не то улыбнуться, не то издать вопль, гладкое, кремовое от загара лицо, голос глуховатый, сдержанный. А руки крупные, привычные к работе, умеющие трепетно нянчить свое родное дитя, умеющие ласкать и быть сильными…
Может, вспоминал, как, бывало, после жаркой бани сидит он за столом в старенькой и уютной, ими самими нажитой — купленной по дешевке — избушке. На краю стола сипит медный самовар, и он пьет чай с вареньем из морошки и время от времени утирает пот концом домотканого полотенца, накинутого на шею. А она, сдувая спадающие на лоб легкие, вымытые щелоком волосы, сидит напротив, кормит грудью малюсенькую дочку, отпивает из блюдца чай, забеленный молоком, и тихо рассказывает о чем-нибудь из прожитого дня или из детства, о мечте ли заветной доверительно говорит и, встретившись с ним взглядом, смущенно улыбается…
Воспоминания, воспоминания… Вяжутся они одно за другое и, кто знает, может, вспомнилось и то, о чем он однажды поведал в раннем стихотворении:
Вот так же было холодно и сыро
Сквозил в проулках ветер и рассвет,
Когда она задумчиво спросила:
— Наверное, гордишься, что поэт?
Никто не знает, какие видения проходили перед ним в те минуты. О чем думалось?
Рубцов — поэт, и по его стихам можно если не проследить, то почувствовать состояние души его, а почувствовав, невозможно не сопереживать.
Жил он в каком-то постоянном беспокойстве, и вообще жизнь ему как бы постоянно «напоминала» обо всем, что он уже пережил: и раннюю смерть матери, и смерть отца, и распад неустаявшейся, неутвердившейся еще, хрупкой семьи.
Поэт жил сложной, иногда казалось, невыносимо беспокойной жизнью, то легко, то мучительно создавал стихи, то пил, то болел, то страдал, умел радоваться природе, приобретал и терял друзей. У него, как, наверное, и у многих поэтов, когда в творчестве раскрывалась душа, — обнажались: беспокойство и муки, поступки и слабости, ее переполнявшие.
Прожив уже большую жизнь, я знаю: постоянное беспокойство — разрушительная сила гармонии сердца, души и мысли. У творческого человека, у поэта Рубцова, эти чувства и его талант — были слишком мучительны, не случайно в одном из стихов он признается: «И чувства борются во мне, я в жизни знаю слишком много…»
Стихи поэта можно цитировать бесконечно, но у меня иная задача: поведать о нем и о его творчестве, что знаю, что помню и, главное, что уже двадцать пять лет нет поэта в живых, а я все больше горюю о нем, о том, что его нет и никогда не будет, и как, вспоминая о своем друге, поэт Борис Укачин напишет:
Полюбилась тебе наших гор тишина.
— Я еще непременно приеду сюда! —
Заверял ты меня, и твоя ли вина,
Что теперь не приедешь уже никогда…
Но одно стихотворение поэта Николая Рубцова как «зеркальное» отражение его смятенного состояния я приведу целиком потому, что без сокращении если оно где-то и печаталось, то буквально считанные разы и не в «широкой» публикации.
Я забыл, что такое любовь,
Не любил я, а просто трепался.
Сколько выпалил клятвенных слов!
И не помнил, когда просыпался.
Но однажды, прижатый к стене
Безобразьем, идущим по следу,
Словно филин, я вскрикну во сне,
И проснусь, и уйду, и уеду.
И пойду, выбиваясь из сил
В тихий дом, занесенный метелью,
Дом, которому я изменил
И отдался тоске и похмелью…
Поздно ночью откроется дверь.
— Бес там, что ли, кого-то попутал? —
У порога я встану, как зверь,
Захотевший любви и уюта.
Побледнеет и скажет
— Уйди!
Наша дружба теперь позади!
Ничего для тебя я не значу!
Уходи! Не гляди, что я плачу!
Ты не стоишь внимательных слов,
От измен ты еще не проспался.
Ты забыл, что такое любовь,
Не любил ты, а просто трепался! —
О, печальное свойство крови!
Не скажу ей: «Любимая, тише».
Я скажу ей: «Ты громче реви!
Что-то плохо сегодня я слышу!»
Все равно не поверит она,
Всем поверит, но мне не поверит,
Как надежда бывает нужна,
Как смертельны бывают потери.
И опять по дороге лесной,
Там, где свадьбы, бывало, летели,
Неприкаянный, мрачный, ночной,
Словно зверь, я уйду по метели…
Не помню, на второй или третий день после майских праздников, перед обедом пришел к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается загадочно, радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их к столу. Войдя на кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: «Сегодня же Пасха! А вы и не знали?! Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскресе! — весело воскликнул он. — А можно похристосоваться-то?» Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные так и оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть, — девочка.
Коля перестал есть и, подумав, серьезно сказал:
— У этой женщины живет моя дочь… Лена…
Я поняла, что опрометчиво поступила. Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтоб докурить сигарету. Я спросила:
— Чего ж не познакомил с женой-то? Же-ен-щина! У нее живет моя дочь… — передразнила я его. — А она, кстати, очень приятная, славная, и ты напрасно…
— Ой, да что вы! Вы же все понимаете… — загасил окурок, улыбнулся и вышел из кухни.
После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет, и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: «Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…», или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестали они терзать ее такими песнями, чтоб пели о другом или разговаривали бы…
Но тут нам позвонили, пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там еще за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет…
Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и начали было уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит. А он подал женщине руку, сказал: «До свидания, Гета!» — и направился впереди нас. «Ну, ты даешь! — изумились мы. — Почему не проводил-то?» — «Так даже лучше!» — громко отозвался он, оглянулся, поднял руку, мол, будь здорова! И пошел.
Пока шли, Николай с удивленной радостью, как об открытии, рассказывал, как совсем случайно он недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки. «И эти ленточки все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И я спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились! Ну вот как вы сегодня, что Пасха… И тогда я им рассказал, что и у себя делаю ветер — ставлю в форточку пустую бутылку и слушаю. В самом деле, как настоящий ветер, тихонько завывает — посвистывет…»
Я буду слушать его и вспоминать его строки о ветре:
Спасибо, ветер!
Твой слышу стон.
Как облегчает, как мучит он!
Спасибо, ветер!
Я слышу, слышу!
Я сам покинул родную крышу…
На Новый год Николай очень ждал Г. Менщикову, надеялся, что она привезет к нему дочку Лену. Но они не приехали. На второй или третий день после Нового года мы встретились с Николаем на улице, поздравили друг друга и, помолчав, он задумчиво сказал; «Вот и миновал Новый год. И новая жизнь потянулась все по той же печальной дороге…» И как бы перебил себя:
— В новогодний день отчего-то в сердце делается вроде бы легко, но и пусто. Вам такого переживать не случалось?
Я пожала плечами, улыбнулась ему, сказала, чтоб заходил к нам, и мы разошлись.
В начале января вернулась в Вологду Л. Дербина, ненадолго куда-то уезжавшая. Николай с Людмилой сходили в ЗАГС, подали заявление на регистрацию брака. Регистрация была назначена на 19-е февраля. (Каким роковым окажется для Николая число 19!)
Коля опять запил. Попал в вологодский медвытрезвитель. На Союз писателей поступила соответствующая «бумага», в которой сообщалось, что поэт Николай Михайлович Рубцов находился в медвытрезвителе и чтоб в писательской организации обсудили недостойное поведение гражданина Рубцова. Писатели призадумались, как бы замять это дело, не предать широкой огласке, но тут один из них вдруг как бы изумился, мол, чего в самом деле мучиться-то из-за этого? Чего в том особенного, что человек переночевал в тепле, да еще и по имени, отчеству и фамилии назвали, и сфотографировали — на память. С кем чего не бывает. Лучше бы насчет опохмелки сообразили…
Спустя несколько дней Николай пришел к нам пьяный, мрачный, раздраженный. Покачиваясь на стуле, начал что-то говорить о смысле жизни поэта, начал было развивать какую-то умную мысль, но тут снова заговорило его «абсолютное безумие». Я смотрела на него, совсем другого Колю, неухоженного, нетерпимого, и уже вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек Николай Рубцов, написавший много прекрасных стихов, и этот, изможденный выпивкой, косноязычный, растрачивающий себя и свой талант так безрассудно. А время идет. Жизнь идет. Николай снова у нас, застенчиво-тихий, бледный. Сидим, пьем чай с рябиновым вареньем, разговариваем. Не заметили, как по радио зазвучала музыка, заслушались, замолчали. Исполнялась вторая симфония Калинникова. Когда музыка кончилась, Николай, как бы очнувшись, грустно так улыбнулся и сказал:
— Как интересно! Вернее, как хорошо: можно пить чай… с прекрасным вареньем и слушать прекрасную музыку! Вы ведь тоже заслушались? Иногда я что-то подобное, очень похожее, слышу в лесу или на реке. А вот послушать бы в Большом театре!
Рубцов не был у нас более недели. Вернувшись из Москвы, явился чистый, бодрый, с неизменным томиком стихов Тютчева. Еще не отойдя от порога, сказал:
— А я был в Москве!
— Ну и как? Что там нового? Как съездил?
— Вы знаете, я ведь в Москве не люблю бывать, — признался он и, с прищуром посмотрев в окно, добавил: — Напьешься там, устанешь, разругаешься… — Заметил, что я улыбаюсь. — А чего вы смеетесь? Как ни бейся, а к вечеру напейся, как говорится.
— Ну, мало ли что говорится! Лучше расскажи, что нового у тебя. Давно не был. Сейчас мы с тобой пообедаем, поговорим. Как у тебя с книгой?
— Все нормально. Все хорошо. И вообще все хорошо! И в Москву в этот раз съездил хорошо. Был в институте, издательстве, даже встречался с какими-то иностранными журналистами. Сам не заметил, как все получилось! А вообще-то интересно, вернее, забавно. Называли новые имена в литературе, в поэзии, и меня упомянули, — хохотнул он, помолчал, закурил. — Еще был в ЦДЛ. Не успел зайти в зал, как тут же привязался ко мне один: «Ты — Рубцов! Я тебя знаю! Я тоже поэт! А ты меня знаешь?» А я же трезвый был, голова светлая, на душе хорошо. И не хотелось, чтоб кто-нибудь испортил мне мое прекрасное настроение, и я ответил ему: «Не знаю! И знать не хочу!» И ушел. И даже сам себе понравился.
Мне ясно представилось, как все это происходило. Пока пили чай, Рубцов рассказывал, кого из знакомых встретил, о чем говорили, что, мол, кого не послушаешь, все грозятся в Вологду нагрянуть, посмотреть, что это за город такой, шибко литературный.
— Да ну их! — отмахнулся Николай и взял в руки сборник Тютчева. Полистал и начал читать «На кончину брата». Он часто читает это стихотворение и, кажется мне, всякий раз читает по-разному, по-особому. Вот и сейчас, заложив пальцем нужную страницу в книге, прикрыл глаза:
Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади;
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди…
В тот раз после ухода Николая Михайловича как-то неспокойно-тревожно, даже боязливо сделалось на душе.
Однажды мы решили поехать на рыбалку. Быстро собрали рюкзаки, удочки и отправились на пристань. Повстречали Николая Рубцова недалеко от его дома. Подошли, поздоровались, рассказали о наших «туристских» намерениях и пригласили его поехать с нами. Вид у Коли был неважный: губы синие, ворот рубашки расстегнут, а кожа вся в пупырышках (это летом-то!), лицо бледное, весь был какой-то мятый, вялый, безразличный. Он, не раздумывая, безвольно согласился, потому что пребывал в таком состоянии, когда ему было все равно: где быть, чем заниматься.
Пришли мы на пристань, встали в очередь к кассе и, когда кассирша спросила: «Докуда билет? До какой пристани?» — мой муж, Виктор Петрович, поднял голову, почитал названия остановок пароходика (мы первый год жили в Вологде и мало чего успели узнать) и громко, весело сказал: «До Низьмы! Уж больно хорошее название!»
Люди засмеялись, кассирша тоже. Оживился и Коля, заулыбался, взял у меня удочки, будто хотел доказать всем, и себе, в первую очередь, что он здесь не случайно, он едет на рыбалку.
Сначала ехали-плыли по тихой, с пологими берегами реке, затем по узкому, полузаросшему, с обваливающимися берегами каналу с торчавшими оголившимися корнями полузасохших деревьев. Коля сидел, смотрел на воду, будто дремал с открытыми глазами, затем покурил, обошел пароходик и начал рассказывать, какая тут водилась рыба и что он давненько уж не бывал на рыбалке.
Высадились на берегу, поднялись в невысокий угор, увидели невдалеке пожилых женщин, сидевших на бревне. Они сложили руки на коленях, жмурятся на закатное солнце, слушают, как плещется вода, и негромко поют, и песню-то поют не старинную, не протяжную, а современную, да к тому же про любовь: «Сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви…»
Мы подошли, поздоровались и спросили, где бы взять на время лодку — порыбачить, на тот берег переправиться. Женщины поглядели одна на другую, руками поразводили и обратились к одной: «Шура, у тебя лодка пуста, дай людям. Не убудет».
И вот мы уже на другом берегу. Вечер тихий, вроде и листик не пошевелится, небо чистое, вода гладкая, ни течения не ощущается, ни всплеска волн в берег не слыхать. Николай принялся настраивать удочки. Виктор Петрович рыбачит с лодки — спиннингом. Вошел в азарт, поймал окунишек и щуренка. Скоро и Коля принес свой улов — несколько сорожин да окуней.
Место не очень удобное, но сухое, ветерок поддувает, и комар не так сильно донимает. Сварили уху, с аппетитом поужинали, чаю напились и какое-то время сидели на берегу, предаваясь тишине и покою, смотрели на воду, шепотом сообщали друг другу, показывая на расплескивающиеся круги: «Щука резвится!», «Окунь сплавился!», «Сорожка кормится…» — и опять тихо-тихо.
Коля сидел чуть в отдалении, обняв колени. На лице едва различимая, светлая улыбка… Задумался Коля, смотрит на темную гладь реки, забылся. А мне припомнилось, как кто-то, глядя на памятник Пушкину, назвал его задумчивым ангелом. Коля в эти минуты тоже чем-то напоминал задумчивого ангела… Но тут накатил ветерок, сморщил темную воду, и Николай заговорил о том, как давно-давно сидел он вот так же на берегу лесного озера: «Было так же вокруг тихо-тихо, туман почти скрывал воду и кусты, и даль… И вдруг подул ветерок, и донесся нежный запах сена… как привет от давно умершей мамы…»
И об этом напишет Рубцов:
Русь моя, люблю твои березы!
С первых лет я с ними жил и рос,
Потому и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…
Ведь шумит такая же береза
Над могилой матери моей…
Потом мы расположились вокруг костра. Звезды в небе проступили, прохладой от воды потянуло, сыростью. Рыба в темной воде играет, костер потрескивает, высоко стреляет искрами. На разговоры потянуло.
Коля стал рассказывать о том, как в детстве любил ходить теплым солнечным утром в бор по грибы, по ягоды, или на болото: «На старой вырубке земляники бывало много, а в зарослях высокой травы — лосиные лежки… А на болоте морошка, спелая, желтая! И дух здесь другой, не земляничный, как на старой вырубке, а морошечный, с сушеницей терпкой».
Коля в ту летнюю ночь на берегу реки много говорил-вспоминал. Лучше всего он рассказывал-вспоминал, как убирали сено, а вечером разводили костер на обдуве, сидели перед ним вот так же и слушали лесную тишину, упивались духовитостью вянущей скошенной травы: «Запах этот наплывал отовсюду: из кустов, с реки, над которой неслышно, вроде даже таинственно расстилался туман. И запахом этим напиталась одежда, волосы, руки и… душа!» Для него было так много открыто природой звуков, радостей, волнений и красоты дивной…
Я давно за собой замечаю: слушая, например, пение соловья, пытаюсь представить, понять: откуда в такой малюсенькой серенькой птичке такая дивная, ни с чем не сравнимая, голосистость? Слушая звучание скрипки, я снова пытаюсь постигнуть: как удалось человеку-рукотворцу создать такой тончайший инструмент, а исполнителю — вдохнуть в него жизнь и извлечь удивительные, высочайшей чистоты и очарования звуки!
Нечто подобное я переживала, глядя на Николая Рубцова, думая о его стихах, и в душе снова радостно поражалась, как в этом, ничем не приметном на первый взгляд, худеньком, невысоком человеке вмещается его талант. Откуда такая сила в его слове? Откуда в его лета такая мудрость?!
Когда заря, светясь по сосняку,
Горит, горит, и лес уже не дремлет.
И тени сосен падают в реку,
И свет бежит на улицы деревни…
Между березой и сосной
В своей печали бесконечной,
Плывут, как мысли, облака,
Внизу волнуется река,
Как чувство радости беспечной…
Если заходил разговор о том, как разные поэты в разные времена возвышенно воспевали и воспевают осень, у Пушкина, например, «Люблю я пышное природы увяданье…», у Тютчева «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера…» — Николай недоумевал, рассуждал, что это именно очень краткая пора, ее и осенью-то назвать нельзя, это скорее конец лета. Осень же — самая унылая и долгая пора из всех времен года, и в одном из своих стихотворений, глубоко печалясь по увядающей природе, написал:
Грустно, грустно последние листья,
Не играя уже, не горя,
Под гнетущей, погаснувшей высью,
Над заснеженной грязью и слизью
Осыпались в конце октября.
Люди жили тревожней и тише.
И смотрели в окно иногда, —
Был на улице говор не слышен,
Было слышно, как воют под крышей
Ветер, ливень, труба, провода…
Так зачем, проявляя участье,
Между туч проносилась луна,
И светилась во мраке ненастья,
Словно отблеск весеннего счастья,
В красоте неизменной одна!
С Николаем Рубцовым мы часто, иногда не по одному разу в день, встречались на улице. Он жил в доме, где было почтовое отделение, и я часто туда заходила; покупали хлеб и продукты в одном магазине, в кулинарии — горячие вологодские шаньги; пока у нас не было телефона на квартире, звонили из одного автомата. И, пожалуй, до последней осени такие даже мимолетные, неожиданные встречи всегда были веселыми, радостными, и я не могла допустить мысли, что наступит время, когда я буду избегать их, потому что будет невыносимо видеть бредущего Колю, мрачного, озлобленного. И всякий раз после таких встреч долго не будут покидать меня думы тягостные и тревожные, и стихи его станут приходить на память под стать переживаниям и тревогам.
Иногда думалось, что на него так гнетуще действует слякотная осенняя пора, потому что, как я уже говорила — для него осень была самой унылой и долгой из всех времен года.
В середине октября почти все вологодские писатели выехали в Архангельск на выездной секретариат. И там, вечером второго дня, собрались у нас в номере друзья, много говорили о том, какой прекрасный доклад сделал Сергей Павлович Залыгин, он как бы дал настрой всей работе секретариата, толковали, кто о чем собирается сказать с трибуны. А потом пошли разговоры разные. Запели «Вниз по Волге-реке». Запели и удивились: как складно повторяются две последние строчки каждого куплета! Так же ведь и у Кольцова, и у Некрасова… Да и у Пушкина «Вновь я посетил…» — белый стих, а этого не замечаешь. А у Рубцова — «Осенние этюды»! И в этот именно момент открылась дверь, вошел Коля в состоянии, когда заговорило вновь его «абсолютное безумие»…
Настроение испортилось, потому что после его ухода уже трудно было избежать разговора о жизни Рубцова. Я не стала бы писать, если бы теперь не сожалела, что тоже избегала его пьяного, не терзалась бы, что сознательно сокращала время общения с ним. Но, наверное, психика наша так устроена, что, прежде чем среагирует ум, она уже защищает себя от перегрузок всякого рода, и мы медлим, а подчас и не думаем утруждать себя «дополнительными» нравственными обязанностями и либо легко прощаем человеческие слабости, либо, если они изнурительны и докучливы, ограждаем себя от них, и только позже, как бы издалека, когда ничего уже нельзя изменить и поправить, понимаем, как уязвим человек слабостями, будь он простой смертный или гений…
В Индии, например, читала я, говорят: «Будь бесстрашен, будь силен. Если есть грех на свете, то это — слабость. Избегай всякой слабости. Слабость — это грех, слабость — это смерть. Все, что делает тебя слабым физически, интеллектуально и духовно, — отвергай, как яд, в нем нет жизни…»
Слов нет, как важно и хорошо быть сильным и бесстрашным. Но чтобы отвергнуть все, что делает тебя слабым — на это тоже нужна сила. И мне почему-то думается, что Николая Рубцова делали слабым его стихи — всю силу, всю волю, всю боль и страсть он отдавал своим стихам, творчеству и поэтому создавал прекрасные, пронзительные и высокие стихи.
Смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными. Может, оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек. В стихах он однажды скажет:
О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…
Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу.
Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы.
Что ж я стою у размытой дороги и плачу?
Плачу о том, что прошли мои лучшие годы.
Мне трудно определить, чего здесь больше: безысходности или слабости, усталости или отрешенности. Но здесь нет жажды жизни. А в стихотворении «Я буду скакать по холмам…» строка «Все понимая, без грусти пойду до могилы…» — уже звучит как пророчество. А Николай жил и жил дальше, с нами по соседству, любил, страдал, играл в шахматы, пел под гармошку, писал стихи…
Когда Коля бывал навеселе, в застолье звучали смех, стихи, шутки.
— Хотел бы я вино с любовью мешать, Чтоб жизнь была полна, — неожиданно воскликнул Николай, хохотнул и продолжил:
— Но, говорят, вредит здоровью
избыток страсти и вина!..
— и тут же взял гармонь, привычно устроил ее на коленях и, поводя головой, как бы раздумывая, запел:
Ах, что я делаю?
Зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?..
Однажды Николай Рубцов пришел к нам, сказал, что плохо себя чувствует, сердце что-то, и голова болит… Мы дали ему лекарство, напоили чаем горячим, устроили на раскладушке. Он попросил выпить, но Виктор Петрович пододвинул ему стакан с чаем и сказал, что насчет выпить не выйдет, мол, весь ведь больной… так и погибнуть недолго… здоровье не богатырское, а ты вон… да еще не ешь ничего…
— Ну и что?! Ну и погибну! — с вызовом воскликнул Коля. — И погибну! И умру!.. И… похоронят меня… — со злорадной усмешкой продолжал он.
А ведь он тоже безмерно любил жизнь, ему тоже хотелось радоваться, веселиться, шутить, любить. Он горячо и преданно любил свою Вологодчину, до спазм горловых тосковал о ней. Но любил Николай восторженно, трепетно, а тосковал скорбя, молча, мечтая о тишине, как бы предчувствуя скорую с ней разлуку, скорую смерть, обреченно и спокойно относясь к своей гибели. Как поэта, мне думается, его томила великая, необъяснимая скорбь, и потому в стихах его, чем дальше и совершенней становилось его мастерство, появляется все больше печальных раздумий о судьбах русского народа, все чаще встречаются видения: церкви, могилы и кресты.
Очень правильно кем-то сказано, что скорбь человека выражается не в том, что он перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь растет внутри человека, становится частью его, она пронизывает его мысли и его радость, и никогда не утихает… Человек, на долю которого выпала большая скорбь, должен обладать большой, соразмерной ей внутренней силой, иначе скорбь его сломит…
Спустя время Николай зашел к нам вечером и отчего-то не захотел раздеться, посидеть или хотя бы отойти от двери. Он долго стоял в нерешительности и, наконец, попросил денег в долг.
— Мне нужно расплатиться за машину, за грузовую… за перевозку вещей… — пояснил он.
Возвратить долг он пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.
— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.
— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.
— Нет, сейчас! Вот! — вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул. — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.
— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.
— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.
— Возможно.
— И она же — моя жена! — он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь.
Николай Рубцов не был легким и удобным в общении и сознавал это, и казнился потом. Вот, например, что он писал в записке к Н. С. «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой. Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие, поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.»
Или вспомнит, подумает ли вслух:
— Я в дом пустой вошел и покурил немного. Мне захотелось одному побыть.
Да, я уже знала, что она пишет стихи; что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них (запомнилось мне особенно) — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу, и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.
Виктор Петрович толкнул легонько Николая в бок — они сидели рядом — и сказал:
— А баба-то талантливая!
— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.
И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.
Л. Дербина, — как рассказывала секретарша Союза писателей, — жаловалась О. Фокиной, что Николай может ее убить, и она этого очень боится… Где происходил этот разговор — не знаю, пишу о том, что рассказывали. О. Фокина советовала ей расстаться с ним, не ходить к нему, тем более не выходить замуж, на что Л. Дербина ответила, что она этого не сможет…
Позже, уже сама Л. Дербина будет рассказывать о том, что однажды встретила знакомую и тоже рассказала о своих опасениях. И та поделилась с нею своим «опытом», рассказала о своем бывшем муже, как он ее бил, истязал, он, говорит, за руку меня схватил, а я его… за горло…
— Как это за горло? — изумилась Л. Дербина.
— А так! — пояснила знакомая. — Как за горло схватишь, так сразу и отцепится, как миленький! И жить наплевать…
В предутренний час 19-го января 1971 года в жизни поэта Николая Рубцова и Людмилы Дербиной произошла трагедия…
В этот день не стало Николая Рубцова. Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить. В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…» Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:
— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно-неулыбчивые глаза.
— Знаю.
— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.
В это время подошли еще женщины.
— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.
— Его сегодня ночью убили…
В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!
— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.
Задумавшись, как я объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…
Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня. Звоню сильно, долго. И тогда они в голос:
— Вам кого?
— Николая Рубцова.
— А его только что увезли… в морг…
Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?» Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить. Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?
Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Пришла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу — и вот реву.
— Что случилось? — спрашивает.
— Колю Рубцова убили.
— Кто?!
— Жена.
— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.
Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…
Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, а на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:
Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!
А на втором:
С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.
Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.
В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди, знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим…
На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.
Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал: «Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле… Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.
У Рубцова судьба была трудна и горька. Это отразилось в стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих строках рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать… В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую, пусть и недопетую песню».
Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехала из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.
Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, — осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру ближнего своего… Прости меня…»
А потом было все: и плач, и споры, как уж повелось на Руси, все запоздало казнились, что не уберегли талант, не уберегли друга.
Домой вернулись поздно, и не одни, но ночевать остался только Борис Примеров, приехавший, на похороны. Разошлись по разным углам, спали и не спали. В шестом часу утра пришли вологодские писатели, принесли с собой бутылку, с которой приходил к одному из них покойный Николай, и вот налили в нее водки и принесли. Разбудили и Бориса Примерова. Расположились в кухне. Кто пил чай, кто водку, кто сидел просто так, говорили о Коле, утверждали, что талант просто так не дается, непременно с возмездием… Крест тяжкий и смерть трагическую, преждевременную судьба уготовила и Николаю Рубцову. Говорили о том, как жалко его…
Борис помешивал ложечкой чай в стакане, слушал и молчал, а потом тоже заговорил:
— Я много думал, и вчера, и нынче ночью… Когда вчера сидел на поминках Коли, в том большом зале и слушал… Все говорили: «Друг… друг… друг». И никто не сказал: «Я не был другом…» И мне все казалось, будто я не на поминках у Коли, а в общежитии Литинститута, где запросто называют другом и запросто предают… Думал о безвременной кончине Коли. Думал о том, что душить, давить — свойственно зверю, животному… Думал и о том: почему, как, когда оторвался человек от животного, возвысился над ним? Причиной тому, наверное, все-таки чувство, построенное на высочайшем из наслаждений — любви, и человек сделал из него святость… И вот душе нужно стало тело, прекрасное, дающее наслаждение и силу, чтоб душа могла на него опираться, жить им… Смотрите, что получается: «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…» — Свято! Прекрасно!.. Коле недоставало тела могучего и прекрасного, на которое могла бы опереться его душа…
После смерти Николая Рубцова мы уже не собирались так, как это бывало при нем, погулять, попеть, поговорить, потому что каждый в душе казнился, что не сделал чего-то главного, чтобы уберечь поэта от гибели!.. Смерть его всех нас разъединила…
Горькие, тревожные, беспокойные пошли дни. Телефон не умолкал. Звонили знакомые и незнакомые, горевали, сочувствовали, спрашивали, что да как… Многие из писателей разъехались кто куда, чтоб в отдалении и в тиши пережить горе и боль утраты. Мы уехали на Урал, в свою милую, забытую богом и людьми, деревеньку Быковку. Идем… Морозец градусов восемь-десять, кругом ни души! Небо в звездах и месяц… И тишь кругом! И бело! Сразу вспомнилось, как Коля рассказывал что видел во сне свою маму: «Дом. Крыльцо. На крыльце белый-белый снег — и на нем стоит мама!..»
Виктор Петрович скинул рюкзак, снял шапку и только стал вешать полушубок на вешалку, воскликнул горестно: «Ох ты, Коля. Коля! Что же ты с собою сделал когда такая красота на земле!..» На другой день лег отдохнуть после бани, взял Колин сборник стихов, начал читать. Дочитал и раздумчиво сказал: «Эти стихи я много раз читал и перечитывал, а вот сейчас кажется, что мало их знаю, видимо, теперь они уже обрели особый смысл! Прекрасные стихи!»
Как-то вычитала в газете: «Радуйтесь, что он был!» (речь идет о великом композиторе). Прочитала и задумалась.
Ведь давно известно: горе не любит оставлять радость в одиночестве. Так было, так есть и так будет всегда… Только чему радоваться-то?!
Когда я писала воспоминания о поэте Рубцове, тоже не раз задумывалась: Николай Рубцов — хороший поэт, и я его знала лично. Так что лучше: или я знала бы его отдаленно, воображением, по портретам и его стихам представляла бы его себе?.. Или то, что мы были с ним знакомы, я слышала его голос, видела его улыбку или глубокую печаль в его пронзительном взгляде… и оттого так глубоко и больно переживаю его трагическую кончину?.. И всякий раз мысленно боязливо озиралась как бы при этом: «Господи! Да возможно ли так думать?!»
Я, прожив уже большую жизнь, знаю, к примеру, как нелегко быть женой, и не только творческого человека, писателя, а вообще — как она многое должна уметь: воспитывать детей, вести дом, готовить пищу, распоряжаться семейным бюджетом, неплохо, если еще и уметь сшить-перешить, связать, принять гостей, поддержать беседу… Короче — нужно постоянно «быть на уровне».
Мне, к сожалению, не дано знать, как много умел, как много желал и как о многом мечтал убитый поэт Николай Рубцов.
Не знаю и того, чем была наполнена жизнь Л. Дербиной и какою она была бы женой. А Николаю нужна была надежная опора, как в жизни вообще, так и для того, чтоб он достойно, вдохновенно и в то же время мучительно и мужественно нес бремя своего таланта… Я знаю, что Л. Дербина была матерью малолетней тогда дочери. Возможно, став женой Николая Рубцова, она бы проявила себя во всем том, о чем сказала я, и во многом другом. Но чтоб женщина, мать, убила своими руками любимого человека, мужа, поэта?! Этого мне не постигнуть.
В газете «Труд» от 10.XI.1990 года — информация «Даже страшно становится мне» — это название обозначено самой Дербиной, а публикация озаглавлена — «В крещенские морозы». В ней рассказывалось об обстоятельствах гибели истинно русского поэта Николая Рубцова. И В. Макаров из Вологды спрашивает: «А как смотрит на события тех лет женщина, от рук которой погиб поэт?»
Вот что на это ответила Людмила Дербина (письмо привожу в сокращении):
«Да, Николай Рубцов любил меня. И это, пожалуй, единственная правда, которую сообщил редакции вологодский поэт В. Коротаев. Все остальное — ложь! Ложь, что я пьяница, что Рубцов не ценил меня как поэта; неправда о сроках моего заключения и об обстоятельствах моего досрочного освобождения. Вот уже двадцать лет, как Коротаев преследует и травит меня — это тем более страшно, что я не знакома с этим человеком».
Здесь Л. Дербина лукавит. Как я писала выше в своих о поэте Рубцове воспоминаниях — все вологодские писатели и поэты присутствовали на обсуждении стихов молодых поэтов — готовили специальную поэтическую подборку для публикации стихов в журнале «Север», В. Коротаев тоже присутствовал и тоже высказывал свое мнение о творчестве молодых поэтов, в том числе и о стихах Л. Дербиной.
«…За полтора года нашей совместной жизни с Николаем, — пишет далее Л. Дербина, — у нас бывали Виктор Астафьев, Василий Белов, Борис Чулков и многие другие известные и малоизвестные писатели и поэты, а вот В. Коротаева, почему-то возомнившего себя „душеприказчиком“ Рубцова, среди них никогда не бывало…
Уже несколько лет моя рукопись, где я подробно рассказала о случившейся беде, ходит по рукам, а В. Коротаев использовал ее, в нарушении закона об авторском праве, в своей повести „Козырная дама“, где опять-таки много лжи обо мне и мало психологической правды.
Но я утешена: ведь по христианским понятиям за напраслину на человека с него много снимается грехов… (как выговор по партийной или какой другой линии. Бог прощает грехи — А.-К.) Уверена, что точки над „i“ поставит время и жизнь, а мне ответ держать не перед коротаевыми, а перед Богом. И оплакивать Николая, которого я убила в состоянии аффекта, тоже мне. И мои стихи еще увидят свет, кончится моя мука „зашитого рта“».
Все равно моя песнь взовьется,
И такою любовью вдвойне
В самых русских сердцах отзовется,
Даже страшно становится мне!
Коль сама Л. Дербина заговорила открыто об убийстве человека, о тюремном заключении и освобождении, я напишу о том дне, на который был назначен суд над гражданкой Дербиной за то, что она убила Николая Рубцова — поэта, мужа своего, любимого человека…
Несколько писателей пришли в здание суда, остановились в коридоре у окна, тихо переговаривались, но больше молчали и… ждали.
Я встала около двери, чтоб было видно коридор из конца в конец. И мимо то и дело проходили охранники, сопровождая подсудимых, открывали то одну, то другую дверь и вводили подсудимых, в основном мужчин. Я изумлялась: как, оказывается, много и почти одновременно слушается дел!..
Ожидание Л. Дербиной делалось все напряженней. Я уж вроде бы и готовила себя к этому, и уже заранее боялась увидеть ее, подавленную горем, исстрадавшуюся, исхудавшую, с поникшей от вины головой, в заношенной, небрежно надетой одежде, безвольно-обреченной…
Каково же было мое изумление, когда я увидела ее, тоже в сопровождении. Предположения-ожидания мои сделались ничтожно-примитивными.
Подсудимая, выйдя из милицейской машины, вошла в коридор судебного помещения царственно-высокомерная! На ней темный трикотажный костюм с коротким рукавом с белой полосочкой по воротнику и на рукавах, она в светлых чулках, мне показалось, «тельного цвета», в черных замшевых или под замшу туфлях. Оттого, что лицо похудело, глаза ее сделались не просто большими, а казались огромными. Пышные волосы уложены на голове золотистой короной, осанка вызывающа: будто не она сейчас предстанет перед судом, а эти, с недобрыми взглядами, на нее обращенными…
Мужики-писатели смущенно сникли. Когда подсудимую ввели в зал заседаний, за нею вошли свидетели, затем все остальные. Я тоже протиснулась в зал и неотрывно смотрела на подсудимую.
Когда был оглашен список свидетелей, в том числе и двух родственников, приехавших из Воронежа, судья повелел подсудимой встать и спросил, нет ли у нее вопросов к свидетелям. Л. Дербина оглядела свидетелей и остановилась на Н. Старичковой, и спросила: опускала ли свидетельница Старичкова конфеты в почтовый ящик Рубцова?
Та, опустив голову, подтвердила, что да, бросала… угощала…
Судья громко и требовательно, с раздражением спросил об этом свидетельницу и добавил:
— Подсудимую беспокоят конфеты, а не смерть убитого ею человека?!
Когда судья спросил у обвиняемой, будет ли она рассказывать об интимных отношениях с пострадавшим, как рассказывала об этом на следствии, подсудимая ответила утвердительно, после чего судья объявил, что слушание дела будет проходить при закрытых дверях, и попросил всех посторонних освободить зал…
Как странно, думала я: бессмертная душа поэта покинула бренное тело и улетела в царствие небесное… — «И в царстве небесном он будет известный придворный поэт…», как написано о великом и тоже трагично, преждевременно ушедшем из жизни поэте… Но Н. Рубцова уже нет…
А Л. Дербина, жена, убийца, мать — живет, пишет стихи, любуется белым светом, убедив себя в том, что Бог снимет с нее убийственный грех, хотя, еще раз повторюсь, он, Бог, прощает грешникам грехи их, вольные и невольные, если они раскаиваются в содеянном и в молитвах просят Всевышнего простить им их прегрешения…
Я знаю, что дочь поэта Рубцова Лена живет в Ленинграде, что у нее есть семья, растет сын — Коля Рубцов.
А как живется дочери Л. Дербиной? Я ничего не знаю об этой девочке, даже не знаю ее имени. Одно знаю, что Л. Дербину освободили из заключения по амнистии как мать-одиночку, ради дочери, теперь уже тоже ставшей женщиной (25 лет назад она была малолетней). Как живется ей, без вины виноватой, чего она рассказывает своим детям о матери и, может быть, уже бабушке-убийце? Страшно и представить.
Вот прошло уже двадцать пять лет, как нет в живых поэта Николая Рубцова. Большое горе, ибо жизнь — это чудо! Талант — Божий дар…
Живут его книги, стихи его живут и будут жить, их читают и будут читать.
Когда я писала свои воспоминания о поэте, мне не раз думалось о том, что да, поэта нет, но кто-то, кого и на земле еще пока нет, появится, выучится читать, возьмет в руки томик стихов поэта Рубцова, прочтет и переживет удивление: услышит, как моросит дождь по мокрым крышам, почувствует ли запах прели, какой бывает в лесу, и иногда потянет грибным духом — и поймет он, что близится осень, или услышит клики пролетающих журавлей, может, и сам всхлипнет — от непонятной еще пока грусти.
Но пройдет немного лет, и появится на свете мальчик Коля Рубцов — сын Лены, дочери погибшего Николая Рубцова!
Только сам поэт уж не узнает, что растет, живет на свете его внук, тоже Коля Рубцов, и, возможно, если пойдет в деда, так же будет многому удивляться, восхищаться, страдать… такое это удивительное чудо — жизнь!..