К книге
Перед лицом законаПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА. Знаменитая перчатка
94%
ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА. Знаменитая перчатка
33

Я отдаю распоряжение ввести подсудимого.

— Ввести подсудимого! — негромко низким, торжественным голосом повторяет комендант суда.

Начальник конвоя, плечистый сержант в парадном мундире, быстро подходит к коменданту и после короткого доклада направляется к выходу. Отчетливо стучат его гулкие шаги. Собственно, в зале, огромном, как железнодорожный цейхгауз, ничего больше и не слышно, кроме этих шагов: присутствующие замерли.

В светлом проеме распахнутой входной двери видны небо, снеговой белизны облака, пятна палаток на темной зелени. Я жду, когда в нем обрисуются фигуры людей и подсудимый пройдет через весь зал, с конвойным впереди и конвойным сзади, чтобы занять свое место на пустой скамье против судей. Приходит мысль, что эти пятьдесят-шестьдесят шагов под взглядами товарищей-однополчан будут в его жизни тяжким испытанием, самым трудным перепутьем на большой жизненной дороге, которое тяжелее суда, тяжелее приговора.

Вводят.

«Он или не он?» Я не в первый раз задаю себе этот вопрос. И почти убежден, что это его, вихлястого, чернявого хлопца, злого, самоуверенного, бесстрашного и удивительно бесчувственного к пудовым ударам, наблюдал я «в работе» на ринге три года назад. В деле нет фотографии правонарушителя, а фамилию боксера я забыл. Все это и побуждает меня строить догадки.

Конвоир, шагающий первым, отходит в сторону, чтобы обойти скамью подсудимых. Это открывает подконвойного, и на меня тотчас же устремляются большие темные глаза с едва приметной, почти неразличимой насмешливой ухмылкой.

Он!

Вот с этой же полуулыбкой-полугримасой он и дрался на ринге, уходил от ударов, бил сам, расчетливо, зло, отчаянно, с нею поднимался из нокдауна. Быть может, и сейчас он считает себя в нокдауне?

— Ваша фамилия, подсудимый?

— Татаринов.

— Имя, отчество?

— Алексей Тарасович.

— Где, в качестве кого проходили службу?

— Рядовой. Солдат. Служил в войсковой части…

Идет обычный опрос (именно опрос, а не допрос), почти одинаковый на этой стадии во всех судах мира. Еще нет борьбы, подсудимый не спрошен пока о преступлении, но в тоне, каким он отвечает, нетрудно угадать ту бессмысленную отвагу отчаянья, с которой приходит в суд надломленный характер.

Татаринов стоит, чуть припав на одну ногу, выражая всем своим видом наигранную снисходительность и молодечество. И потому позже, когда он говорит: «Нет, не виновен», я не удивляюсь его непризнанию, но с огорчением думаю, что ошибся, что это не та душа, для которой самой страшное в суде пятьдесят-шестьдесят шагов и это стояние перед судьями, на глазах друзей-однополчан. Да. Слишком равнодушно прошагал он через судебный зал.

Спрашиваю:

— Правильно ли я вас понял — вы отрицаете все, что сказано в обвинительном заключении?

Насмешливая ухмылка разгорается. Теперь это открытый вызов.

— Отрицаю? Нет, отрицать мне трудно. Но ведь тут две группы. Одна говорит: грешен, другая оправдывает. Кто кого перепляшет, тому и вера.

— Вы говорите о группах. Кого вы относите ко второй группе?

— Себя. А кого еще — решит суд.

— В обвинительном заключении приводятся факты — факт унижения достоинства начальника, два факта самовольных отлучек. Что скажете по этим обвинениям?

— Ничего. Ответить по-честному: перебрал. Отшибло память. А многое из того, что здесь называется обвинением, — старая вражда. От вражды ищут защиту. Защищать — это ваша задача. Вот и прошу: защитите.

«Старая вражда. Защитите».

Из материалов же следственного производства вставала цельная картина преступления.

…Казарма. Вечерняя поверка. Отбой. Сон солдатский скор и крепок. Угомонились бойцы-труженики. Все стихло, только дневальный у входа шуршит газетой, принаряжая тумбочку.

— А я с-сам, а я с-сам… — всплывает за окном бесшабашная пьяная песня…

Тут же дневальный слышит, как заныла пружина наружной двери, хлопнула дверь, и на пороге казармы во всей своей красе возникает вихлястая фигура Татаринова, грязного, без ремня, без пилотки, с папиросой в руке.

— П-полундра, р-ребятишки!.. Побили, — орет он на всю казарму и, повернувшись к дневальному, объясняет: — С горя, Тимофей. Бит, как швед. Наскочил на крепкий хук, и… с копытов… Э, к-кому я говорю о хуке…

Над койками поднимаются головы солдат. Вслед за Татариновым в казарму входит старшина роты, старший сержант сверхсрочной службы Зыкин.

— Рядовой Татаринов, пройдите к своей койке и укладывайтесь спать, — приказывает он. — И прекратите курение!

— О! Нечаянный интерес, — паясничает солдат. — Ты еще топаешь, петушок. Значит, вместо сочувствия — спать? И что там еще — прекратить курение?

Он шумно, с присвистом делает глубокую затяжку, давится дымом и неожиданно швыряет в лицо старшине горящую папиросу.

— Н-на. Это тебе задаток. А вот теперь ты схватишь настоящий боксерский…

«Настоящего боксерского» не получается, на плечах Татаринова повисают солдаты, а через полчаса, водворенный на гауптвахту, он в два кулака ухает по дощатой стене и кричит:

— Эт-то неверно. Я — з-знаменитая перчатка…

Непризнание Татариновым вины не было помехой к воспроизведению того, что правоведы называют объективной стороной преступления, — действий, фактов, событий. Ясна была и цель правонарушителя — унизить достоинство начальника, отчетливо рисовались мотивы, руководившие им. Недоставало лишь ответа на вопрос, почему это случилось, как вызрел и прорвался дурной нарыв.

Почему Татаринов, бывалый солдат, комсомолец, учившийся до действительной службы в десятилетке, потом в театральном училище, сын талантливого прораба на крупном строительстве, почему он поднял руку на командира?

Что это? Раненое самолюбие или глупое мальчишеское забиячество, хулиганство или действительно старая задубевшая вражда, о которой говорит подсудимый?

Я вслушиваюсь в вопросы, что ставит представитель государственного обвинения, вижу, с каким старанием и тактом ищет он неуловимое зерно истины, ищет так же безуспешно, как это делал я, и внутренне ропщу на подсудимого, который замкнулся в себе и за неправдой («был пьян, отбило память») к собственной невыгоде хочет скрыть истину, без которой невозможен справедливый приговор.

Уже вскоре Татаринов меняет показания и берет обратно то, что выдавал суду за выстраданную правду:

— Я был неоткровенен, товарищ председатель. Вражды с Зыкиным у меня не было.

По залу прокатывается сдержанный гул неодобрения: петляния Татаринова слишком наглядны.

Процесс подвигается к приговору, но источники преступления все еще окутаны дымкой. Допрошены солдаты Кузнецов, Парилов, командир отделения ефрейтор Ступин, начальник гауптвахты старшина первой статьи Евстигнеев.

Допрашивается Бояршин. Это дневальный. Он прямодушен и, нельзя не отметить, словоохотлив.

Прокурор распахивает портфель, роется в бумагах.

— Да. Вот это… — Он извлекает несколько листов с красным треугольничком под скрепкой. — Послушайте, свидетель. В руках у меня протокол комсомольского собрания от 16 июня. Вы помните это собрание?.. Вот, вот, это самое. В своей речи, как она тут записана, вы говорили тогда, что Татаринов путает себя с фельдмаршалом и что будто бы рота признает его за фельдмаршала. В чем смысл этой шутки?

— Смысл этой шутки такой, товарищ подполковник… Бывший старшина Мохов как-то утром построил первую роту на линейке. Ну, как обычно: «По порядку номеров, р-р-рассчитайсь!» Рассчитались. Выяснилась нехватка — не вышел один солдат. Старшина глазами по шеренге и молчком зашагал в другой конец. Достиг гриба, поцелил взглядом на палатки: «В-вольно». Стоим. Старшина почитал кое-кому морали, пожурил. Обратно стоим. Говоря короче: ждем. Через некоторое время за шеренгой захрустел песок. Ну, думаю, — задаст сейчас перцу старшина этому разгильдяю, ведь из-за него вся рота стоит. Слышу, остановился этот опоздавший рядом со мной, — я был левофланговый. Глянул на него: Татаринов, застегивает на гимнастерке пуговки, зевнул… Старшина покосился в нашу сторону, и вдруг зычным голосом, как на параде: «Смир-р-на!» Так и обошлось без перца… Чем не фельдмаршал, этот Татаринов, товарищ прокурор? Целая рота ждет одного, а только пришел — «Смир-р-на».

— Этот случай был единственным?

— Так точно. Больше такого не было. Но дело в том, что Татаринов вообще отвык от строя. В столовую, в баню — единолично, в город, на бокс — единолично…

— Ну, а Мохов? Он-то как?

— Старшина Мохов сильно уважал бокс, товарищ подполковник. Отсюда и особые привилегии.

Росток истины пробивает почву. Вызываются новые свидетели. По просьбе адвоката к делу приобщаются важные письменные доказательства, охотнее говорит сам подсудимый, и теперь натура его, склад характера, положительные склонности, дурные увлечения получают все более отчетливое, живое выражение. В семье Татаринов воспитывался в хороших правилах, но после смерти матери окунулся в «небольшой омуток», как он сам выразился, сдружился с хулиганами, мелкими воришками, стал прикладываться к рюмке, бросил театральное училище. В армию прибыл без необходимых навыков в дисциплине, но с непомерно раздутым самомнением — уже гремел как знаменитая перчатка.

В первую роту слава его пришла раньше, чем он сам. Старшина Мохов, преданный поклонник бокса, был на седьмом небе. И хотя он иногда шпынял Татаринова за нерадение, неисполнительность, выпивку, однако делал это больше для формы. На деле старшина подлаживался под причуды чемпиона, грелся около его славы и в отношениях с ним все дальше и дальше уходил от разумной уставной требовательности к панибратству, невольному потаканию, едва ли не к ухаживанию за подчиненным. Из солдата-боксера Татаринов вскоре превратился в боксера-солдата или даже в боксера-полусолдата, так как солдатская служба, солдатские обязанности постепенно отодвигались на задний план.

Это было замечено. Мохов получил взыскание, а после того, как однажды сам грубо нарушил дисциплину, был разжалован в рядовые. Старшиной первой роты стал старший сержант сверхсрочной службы Зыкин, хороший служака, со средним техническим образованием, в прошлом мастер производственного обучения школы ФЗО.

Старший сержант Зыкин дает показания последним: он выполнял безотлагательное поручение по службе и явился в суд позже других.

— В первой же беседе, — говорит он, — командир роты потребовал от меня: «Поставьте Татаринова в строгие уставные рамки. Он нуждается в них, как конь в поводьях. И требуйте. Надо, чтобы тянул». Поставили, впрягли, но потянул Татаринов не сразу, бывало всякое. Однако недели через две я стал замечать, что Татаринов проявляет больше старания, чем раньше, хотя и стыдится этого своего старания. Я порадовался. Доложил командиру роты. Но радость была преждевременной. Сегодня доложил, а назавтра Татаринов выкинул фортель… Я встретил его в городе. Идет, помахивает спортивным чемоданчиком. Не солдат, а модная картинка: стильная распашонка, брючки-дудочки, красные носки и, вдобавок ко всему, навеселе. «Виват, старина, — кричит мне. — Имеете шансы поздравить своего Швейка с победой!» Увольнительная у него оказалась просроченной. Я отправил его в часть и наказал. Татаринов налился злостью.

Один из народных заседателей спрашивает Зыкина:

— Какими свойствами характера подсудимого вы могли бы объяснить происшествие в казарме?

— Гордячеством. Я не знаю, есть ли такое слово, но это — не гордость. В гордячестве, как я думаю, очень мало гордости и очень много ячества.

Подсудимый вскидывает голову и внимательно глядит на старшего сержанта. Я замечаю этот его взгляд и спрашиваю:

— У вас есть вопросы к потерпевшему?

— Пока нет. Я слушаю. Есть пожелание, чтобы старший сержант продолжал говорить то, что он начал говорить.

Его губы трогает неопределенная улыбка, а не та полугримаса насмешливости и превосходства, с которой он вошел в зал суда.

Зыкин говорит, что, по его мнению, гордячество мешает Татаринову отличать такие разные понятия, как повиновение и унижение. В повиновении он видит унижение, а не уважение.

Вопросы Зыкину задают прокурор, адвокат, после чего выясняется, что теперь подсудимый тоже хотел бы спросить потерпевшего.

— Старший сержант утверждал здесь, — говорит он, глядя на судей, — дескать, служба требует терпения и бывают случаи, когда военнослужащий должен поступиться самолюбием. Я спрашиваю старшего сержанта, может ли он сейчас поступиться самолюбием и простить меня. Вот тут. В суде.

— Как человек, как гражданин, как Зыкин, — отвечает старшина, — я готов простить личное унижение. Но ведь там, в казарме, не Татаринов оскорблял Зыкина, а солдат — старшину, подчиненный — начальника. Пострадал не я, пострадала армия, и пусть те, кому поручает армия, решают, можно ли простить солдата или его простить нельзя.

Татаринов молчал. И, пожалуй, понятно почему. Он поражен. И скорее не смыслом слов, которые говорит старшина, не показаниями старшины, полными раздумья и наблюдений, а тем, что эти слова идут от Зыкина, серого, как он считал прежде, неприметного начальника.

— Еще вопрос, — говорит он. — Вы сказали — «гордячество» и разделили его на два слова. Если вы считаете, что во мне мало настоящей гордости, выкиньте ее совсем. Хватит с меня и одного ячества.

— Это было бы несправедливо.

— А справедливо, когда вы требуете перед командиром полка закатать меня в тюрьму?

— Я? Требую?..

В зале повисает глухая тишина. Закатать в тюрьму? Этого требует старшина?

Возникшая ситуация далека от строгих границ судебной процедуры, однако я не беру вожжей в руки и жду развития событий. В этом развитии угадывается хороший поворот.

— Да, я действительно ходил к командиру полка, — отвечает Зыкин. — Но просил об обратном — не направлять вас в тюрьму. Просил написать ходатайство: пусть дисциплинарный батальон, пусть что-то другое…

Взгляд подсудимого выражает недоверие, боль и, как мне кажется, отчаяние.

Я подтверждаю заявление Зыкина. Накануне судебного заседания в военный трибунал действительно поступило такое ходатайство.

— У меня все, — говорит после моей справки Татаринов и медленно, будто больной, опускается на скамью.

Чтобы закончить наш рассказ, я процитирую кассационную жалобу Татаринова, которая, как мне думается, достаточно ясна и не нуждается в разъясняющем слове.

Вот эта жалоба:

«До сих пор во мне жили два человека, из которых один порицал то, что делал другой. Но многое из того, что делал один, осталось без порицания со стороны другого, и это привело меня к плохому концу.

Советское правосудие! Я не только осознал, но и болезненно пережил весь позор своего падения. Я очнулся, прозрел. Я понял, что я, знаменитая перчатка, не видел, не хотел видеть чужих достоинств, зато хорошо видел свои. Я видел, например, все, в чем уступал мне старший сержант Зыкин! Я — большой, сильный; он небольшой и, видимо, не такой сильный; я — боксер, хороший боксер, он — мазила-городошник. Я играл на сцене Чацкого, Гамлета, он вообще не выходил на сцену. Я шахматист, я — футболист. Это я видел. Но я не видел, не хотел видеть того, в чем превосходил меня Зыкин. Я хотел подчиняться не всем старшим, а по выбору, и это привело меня к нелепому преступлению. На суде произносилось слово «гордячество». Это верное слово. Действительные и мнимые успехи еще до армии вскружили мне голову.

Во всем, что случилось, виноват я сам. Но я прошу поверить, что того Татаринова, который совершил преступление, теперь нет, прежний Татаринов умер, есть другой Татаринов, и этот другой тяжело переживает случившееся.

Советское правосудие! Я прошу снизить мне наказание и заверяю: подобного в моей жизни никогда не повторится».

Позднее, но строгое и трезвое самоосуждение. А самоосуждение — лучший целитель.

Предыдущая главаГлава 33 из 35Следующая глава