К книге
Перед лицом законаПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА. Как иногда бывает…
89%
ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА. Как иногда бывает…
31

Эту негромкую историю мне рассказал один хороший парень.

В 1930—1931 годах я работал народным судьей в Братске. Недавно мне пришлось вновь побывать в тех краях. Меня неодолимо потянуло к старому доброму гнезду: дружище Братск погружался на дно молодого таежного моря. Я сошел на станции Падунские пороги, побывал в Братске — это уже было пепелище без погорельцев, город, подготовленный к затоплению, — а в сутемень с рабочими катил по фиолетовой бетонке в сторону Постоянного.

Представьте себе эту картину.

Нас тащит всесильный «маз», преображенный в пассажирский автобус, — что-то вроде цирка на колесах. Состав «цирка» постоянно обновляется. Пассажиры влезают и сходят по железной лесенке. Мимо — частые спелые огни, панорама разбуженного чуда.

На остановке «Индия» нас встречает толпа парней и девушек. В проеме дверей возникает непривычный пассажир — швейная машина в футляре. С земли — смех, визг, игривый наигрыш баяна. Два-три мгновения — и все это поселяется в нашем автодоме. Девчата нарядны и щедро надушены — мы среди ландышей, резеды, сирени. Прифранчены и парни: комсомольская свадьба.

Чуть позже в автобус влезает кто-то необыкновенно большой в толстом бушлате. Делает он это с медвежьей неторопливостью и, покивав кому-то из толпы, примащивается на скамье у входа. Приглядевшись, вижу: под рукой парня, на коленях, серый ушастый зверюшка. Задние лапки пленника перевязаны носовым платком, на шее — пестрая тесемка.

— Это кто у тебя? Кролик? — спрашивает парня свадебный гость с двумя бутылками шампанского под мышками.

— Почти.

— Х-хо! Зайчатина! Братцы, зайчатина!

Свадебный поезд изрядно взбудоражен — живой заяц!

— Теперь это не диво, — объясняюще говорит парень а бушлате. — Вода накрывает острова, можно поймать хоть сотню.

— А вы бы отпустили его, — слышится просящий девичий голос.

— Тут зайцы не живут. Выпустил, — значит, убил. Вот покажу пацанам, тогда и выпущу.

— Не надо и тогда, — отговаривает гость с бутылками. — Какой смысл терять шикарные калории.

— Толик, как не стыдно…

— Дети, идея. Устроить зайцу побег после свадьбы. Всей артелью — на лесную гриву. Только шампанское с собой. Пробка — вжик, и косой набирает скорость… Слушай, кореш, надеюсь, ты не против такой церемонии?

Я не вижу, кто говорит эти слова, я занят другим: смотрю, как большие квадратные ладони неторопливо развязывают носовой платок на лапках пленника. Заяц вздрагивает мордочкой, прижимает уши.

Заполучив зверюшку, свадьба покидает нас так же неудержимо и шумно, как и садилась…

— Горка, — сообщает через минуту парень в бушлате, выглянув за дверь, и начинает застегиваться.

С автобуса мы сходим вместе и потом долго взбираемся на увал по гулкому дощатому тротуарчику.

— Хороший народ эти поезжане! — Я останавливаюсь, чтобы перевести дух.

— Бетонщики! Главная фигура. Есть бетонщики — есть плотина.

Разговор теплеет, становится непринужденным и доверительным. Я признаюсь, что бывал в здешних местах «годков этак тридцать назад». Парень глядит на меня во все глаза, благоговейно и, пожалуй, с ужасом: очевидно, в его представлении я очень древен.

Слово за слово и — вот рассказ, который я услышал.

Действительную службу я проходил в артиллерии. Наружно мало чем отличался от других и мог вполне сойти за настоящего пушкаря. Приличный рост — хлопцы называли меня Христоней-батарейцем, — на погоне золотые пушки и, конечно же, отменный батарейский ус колечком. Я отпустил усы на втором году службы и тогда еще наводил панику на знакомых девчат. Но батарейцем не был. Состоял я в хозяйственной обслуге, возил бочки с капустой, коровьи туши, солому для тюфяков, иногда шифер, иногда песок… Хороший песок был на нашем приречье.

В октябре, числа второго, может, третьего, я притопал порожняком на одну маленькую станцию за плахами. На съезде к пойме реки отыскал лесную биржу, подпятил машину под самый флаг конторки и полез в кузов. В кузове на голом днище спал врастяжку солдат Степанов. Бужу его, вдруг слышу — кто-то со спины:

— Эй, гусар!

Я спрыгнул на землю: парень.

— У тебя есть это дело? — Он повернул руку тылом, показал голый сгиб.

— Часы, что ли?

Парень кивнул. Он был чуток под «этим»: все пуговки расстегнуты — и на ватнике и на рубашке, — в зубах пустой желтенький мундштучок, в правой руке бутылка с уксусом.

— Сколько сейчас?

Я ответил.

— Скажи поточнее, — попросил он.

Я сказал поточнее.

— В-во, полный ажур. — Он посмотрелся в стекло дверцы, поправил чуб горлышком бутылки. — Ну? Неплох?

— Смотря для чего. Для свиданья, например, не гож.

— Ну, это ты брось. — Он пьяно погрозил мне пальцем и, не оглядываясь, потянул в гору. — Забегай, гусар, в клуб, — крикнул с горы. — Не пожалеешь!

Так встретился на моем пути Генка Лутонин. Для меня эта встреча имела свои последствия. Но об этом дальше…

Плах в тот день нам не дали: не было на бирже. Я позвонил в часть, пристроил машину на постой (нашлось местечко в усадьбе нефтебазы) и потащил своего дружка Степанова в клуб.

Клуб ходил ходуном.

— Те же и они же, — негромко пошутил кто-то при нашем появлении, и я увидел Генку. Он степенно выбрался из танцующей толпы и шел вперевалочку, франт франтом. В спутанной чуприне — белая девичья гребенка. Вслед за Генкой из толпы вышла чернявая тоненькая девушка с такой же белой гребенкой.

— На свидании-то не уснул, жених? — пошутил я, здороваясь с Генкой.

— Уснуть — потерять. — Генка перевел глаза на ближнее окно. — Видал гвардейца?

На подоконнике, покачивая ногой, одиноко курил дылда лет двадцати.

— Что это за фигура?

— Да так… Долго рассказывать.

В глазах Генки мелькнула тень страха.

Я еще раз глянул на дылду, но вид его ничего мне не объяснил. Парень беззаботно развлекался, развешивал в воздухе кольца дыма и газеткой гнал их на толпу. К нему подошла голоногая девчонка в шерстяной вязаной кофточке. Он что-то пошептал ей. Та прыснула.

Генку запрягли играть на баяне. Он заиграл плясовую. Девчонка в вязаной кофточке вошла в круг, приплясывая, плавно поводя руками, она, как лодочка под парусом, приблизилась к чернявой — та сидела на длиннущей скамье рядом с Генкой — и, вильнув юбкой, запела насмешливо:

Не начесывай начесы,

Ненаглядная моя.

За твои кудри-начесы

Бьют товарищи меня.

Это имело свой тайный смысл. Девчонка еще пела, а дылда уже двигался от окна вдоль скамьи. Остановился. Положил пятерню на баян.

— На сегодня музыки хватит, Геночка! — сказал он очень тихо и очень внятно и, пригнувшись к чернявой, сделал руку кренделем. — Прошу, детка. Ваш старый кавалер выбывает из игры.

Генка вскочил как на пружине.

— Только без рук! — предупредил дылда.

И началась заваруха.

Степанов был пошире меня плечом, повыше шапкой, и мы без труда растащили петухов. Но вражда не улеглась. В зале появились какие-то темные очень тихие и чем-то однообразные молодые люди. Трое чинно расположились на скамье справа от Генки и чернявой, трое других — слева. К левой обойме присоединился и дылда.

— Пойдем сядем и мы, — предложил Степанов.

Мы влезли между молчаливыми парнями и Генкой. Я повернулся в сторону правой троицы и спросил:

— Пришли бить Лутонина?

Молчок.

Влево и жестко:

— Придется бить троих.

— Троих так троих, — согласился дылда и чиркнул спичкой. — Слыхал, Федя? — Он спрашивал, не глядя на кого-либо, и выдохнул колечко.

Выручать Генку из «мешка» оказалось не так-то просто. «А что, если пригнать машину?»

Я поднял баян с полу, поставил Степанову на колени, отстегнул пуговку.

Тот удивленно хмыкнул.

— Не знаешь, что ли?

— Знаю…

Как баянист, Степанов начинался и заканчивался на «Синем платочке».

— Займи народ. Я на минуту выйду.

Степанов развел мехи. Девчонки счастливо запереглядывались. Я вышел из клуба и вскоре подрулил к его балясинам на машине.

Семерка тихоней все еще занимала свои сходные позиции. Но клуб вовсю танцевал. На том месте, где сидел Степанов, теперь красовался заправский баянист в зеленом жилете.

Я подошел к Лутонину:

— Пошли…

— И не подумаю.

— Дурак. Указание военкома.

Это был заготовленный ход: через день-два Генка призывался в армию.

— Не темни, гусар, — попросил Генка. — Садись лучше…

Дылда осторожно прислушивался, подперев кулаком патлатую голову. Тем временем кончился танец.

— Беру на машину всех, кому до станции! — крикнул я в зал. — Айда за мной!

Народ повалил валом. Генка и охнуть не успел, как оказался в кузове.

Утром в общежитии нефтебазы, где, по обыкновению, мы ночевали со Степановым, явился позов — Генкин батя и стал тащить нас к себе в гости. Он говорил, что «у тий шантрапы» были длинные ножики, что я и Степанов спасли Генке жизнь и прочее и прочее.

Степанов не пошел. Я не стал противиться, обернул ногу портянкой, вправил в сапог.

— Тронулись, папаша!

После третьей рюмки домодельного спотыкача я выбрался на крыльцо с горящей папиросой.

— Не вздумай сходить вниз! — крикнула из раскрытого окна Генкина сестренка. — Папка спустил собаку.

«Собаку? Вот невидаль!» — Я шутливо крутнул ус и спустился во двор. Псище лежал мордой ко мне. Присев на корточки, стал гладить его по толстой шубе. Он миролюбиво принимал ласку… Возвращаюсь в дом. Оставалось подняться на крыльцо — и вдруг черная шуба перед глазами. Пес толкнулся носом мне в горло, на груди скрипнула гимнастерка. Встречая новый прыжок, я сбил зверя на землю, ухватил за бляху ошейника. Пес кашлянул и обмяк. Я подтащил его волоком к цепи, зачалил и, отряхиваясь, пошел вдоль проволоки. «Ч-черт, надо же случиться такому?!» Я не успел додумать. По проволоке вжикнуло, прозвенело колесико, что-то накрыло меня. Я почувствовал толчок в губы и тут же увидел пса. Он лег впереди меня и чуть поскуливал, вкрадчиво и виновато. Я наклонился, чтобы погладить его, и уронил каплю крови. «Откуда это?» Стал ощупывать лицо и едва не крикнул: на том месте, где только что лихо подкручивал жесткое колечко, было пусто.

Эхма, достукался! Госпиталь. Березы под окнами разделись до последнего кустика. Легла зима. Два раза приезжал ко мне Генкин батя, привозил гостинцы — мед, сушеную репу, кругляши брынзы. Сам Генка стал военным строителем и успел уже прислать мне четыре письма. Степанов отслужил службу, уехал домой. Словом, все шло, летело, а я полеживал да поглядывал в окна.

Наконец хирург снял на губе швы, а вскоре от Лутонина пришло пятое письмо. Генка интересовался между прочим, какие пушки стоят на нашем полигоне, далеко ли бьют, какая у них скорострельность и живут ли в артиллерии старые почести возить достойных покойников на лафетах.

Я опешил. Опешил и взорвался.

«Слушай ты… достойный покойник, — писал я в ответном письме. — Подергай себя за нос, проверь, что у тебя на плечах: башка или самовар».

Через пару недель новое послание. И та же пластинка — о пушках. С письмом фото: Лутонин в городском парке. Низко, почти у самых подошв, — тощая кирзовая планшетка, на погоне внакрест пушечки. А над губой — удивительное дело! — мой разлюбезный ус. Виток в полтора оборота, чтобы стонали девчонки.

Все объяснилось: и пушка, и лафет нужны Генке для трепу. Я-де не рабочий, а пушкарь, артиллерист, и моя пушка вот такая-то и такая.

Тумак! Я настроился дать Генке хорошую трепку, но стал читать письмо и заколебался.

«Лучше бы Федор полоснул меня тогда в клубе ножиком, — писал Лутонин. — По крайней мере, Люська считала бы себя чем-то обязанной передо мной. А то? Федька сейчас плавает на корабле. Твои, конечно, писали, как далеко он укатил после призыва. Но далеко это только для отца и матери. Для Люськи недалеко. От Федьки то письмо, то фото, то еще фото: матрос Борщев во всем параде, матрос Борщев перед выходом на ринг… Очень похоже, что я скоро поеду денька на два домой. Через канцелярию отряда пришла повестка в суд. Я видел, как в Мокрушу сорвалась трехтонка: помнишь, я уже писал тебе… И заметь — радуюсь и боюсь. Заскочу к Люське, и вдруг — ее брат. Он ведь артиллерист. Чуешь?»

Чую, чую, Генка, конечно, послал чернушке свой громкий и звонкий портрет, в письмах не жалел для себя ни чинов, ни отличий и потому не мог теперь свести концы с концами.

Мне сделалось жаль его. Если маскарад откроется и Генку поднимут на смех, это будет удар в душу и ему, и Люське. Зато дылда Борщев получит еще одно игровое очко.

Я выдрал из блокнота листок и на шести строках записал шесть вопросов в таком, примерно, виде. Первый: какой калибр имеет орудие? Второй: как далеко оно посылает снаряд? Ниже шестой строки приписка:

«Цифры в том же порядке пришлю дополнительно. Привет и появления».

Выждав некоторое время, я составил второе письмо: шесть голых цифр, одна под другой. И ни одного слова. Довольный собственной находчивостью, я лизнул конверт по клеевой кромке, проутюжил его кулаком и, сунув в карман, подался в клуб госпиталя.

В клубе готовили киношку. Солдаты таскали скамейки, устанавливая в проемах окон дерматиновые щиты. Один из вояк как-то по-особенному оживился при моем появлении и, когда я сел, направился в мою сторону.

— Не занято, кореш? — спросил он, трогая соседнее сиденье.

Солдат присел вполоборота ко мне, выручил из кармана толстую, затрепанную вдрызг книжку и, развернув, показал в нее глазами:

— Твое?

Рядом с цветной картинкой (на ней бравый Швейк идет на войну) лежало Генкино письмо-запрос и его же геройская фотография.

— Откуда у тебя это письмо? — вздрогнул я.

— Нетрудно догадаться. — Солдат постучал пальцем по Швейку… — Ты ведь в библиотеке книгу получал… Бери, — прибавил он, — и врежь своему приятелю по первое число.

— Это уж не твое дело. Извинись лучше: читаешь чужие письма.

— Как бы иначе я нашел тебя? Конверта-то нет.

Я промолчал, скомкал Генкино сочинение, швырнул его в мусорную корзину. Фотографию вложил в нагрудный карман, а из кармана достал письмо с цифрами и помахал им перед носом солдата.

— Тут все, что просит этот парнишка. И прочтет только он. Другому не разгрызть.

— У тебя здесь что, своя шифровальня?

— Самодельная.

— Ну и дурак. Если хочешь, у нас в роте тоже был такой писатель.

— И что же?

— Я говорю — был, — подчеркнул он последнее слово.

Утром меня пригласили в комнату парткома. Первое, что я увидел здесь, была старинная зеленая лампа на черной медной ноге. Верхний свет не горел. За лампой, вернее за столом, с которого она светила, сидел кто-то в белом халате. Окно за его спиной было большое и темное.

— Прохоров? — спросил человек из-за стола и — тут же другим тоном: — Вот что, Прохоров… Да ты садись.

Я сел. И лишь тогда увидел: Федор Федорович. Он занимал в госпитале какую-то маленькую хозяйственную должность, дневал и ночевал здесь. Его делами были, все дела — и свои и чужие. Днем его видели то в приемной, то в госпитальном скверике, то в хирургическом или глазном отделении — ходил, хлопотал, поскрипывал искусственной ногой, а часам к восемнадцати — в клубе, и снова в хлопотах, в деле: этот щит — сюда, этот щит — туда. С началом картины он уходил в партком, и тогда из коридора через открытую дверь было видно, как он грел чай в электрочайнике, или читал газету под лампой.

Федор Федорович прищурился в ящик стола, пошуршал бумажками, потом достал одну и показал мне.

И что, вы думаете, я увидел?

Горемычное Генкино письмо. То, что я швырнул в корзину.

— Твое?

Я не сдержался и хохотнул, хохотнул громко, от души, как дурак в зверинце. Сколько можно — снова то же письмо и тот же вопрос.

— Тебе очень смешно? — спросил Федор Федорович.

— Очень, — признался я.

Федор Федорович устало прикрыл веки, и мне почудилось, будто он мгновенно постарел.

— Тогда иди, — тихо сказал он. — Иди.

Потом встал, включил радио, повернулся к окну и замер. За окном виражили красные трамвайные вагончики, по стеклу скакали сигнальные огоньки. Но Федор Федорович, как я сейчас думаю, не видел ни огней, ни даже вагонов. Не знаю, верно ли, но по его унылой спине я почему-то заключил тогда, что он плачет. Мне стало не по себе, досадно и неловко. Я поскрипел стулом, поднялся.

— Пошел? — повернулся ко мне Федор Федорович.

— Вы же сказали…

— Сказал, да не досказал. — Он хмуро повел глазами в мою сторону. — Придешь сюда к одиннадцати. Вот здесь, на столе, я оставлю… Принесу и оставлю. Прочтешь, а потом я приглашу тебя еще раз.

После одиннадцати я дымил в курилке на подоконнике, глядел в окошко и думал…

То, что оставил у себя на столе Федор Федорович, была очень длинная судебная речь какого-то Бурмистрова. Я покрутил ее, почитал с пятого на десятое — неинтересно. Меня задевало другое: какая сволочь подняла письмо, кто нафискалил.

В курилку вошла сестра.

— Фу, как здесь накурено, — сказала она и быстренько спровадила меня в глазное отделение на консультацию. Дело шло к выписке. В глазное отделение ходили через забитый снегом двор. Возвращаясь, я остановился на чистом месте, по которому вкруговую, как заводная игрушка, носилась и взлаивала очень потешная и очень маленькая собачонка — вот такая, не больше рукавички. Один солдат — тщедушный коротышка в большой шубе — стал ловить собачонку каким-то крючком. Та заскулила. Я отобрал ловилку у ловца и вгорячах поддал ему разок по шее.

— Плохо бьешь! — послышалось сзади. Я обернулся на голос и увидел того самого чистоплюя, что принес о клуб Генкино сочинение, а потом видел, как я швырнул его в мусорную корзинку. — Видел, — значит, продал.

— Связался бугай с младенцем, — усмехнулся он. — Ты вот меня ударь!

— И ударю. Фискал!

— Фискал? — солдат запаленно задышал, придвинулся ко мне грудь в грудь и не то в шутку, не то всерьез грозно повел плечом, будто хотел дать хорошего крюка. Я отстранился и без замаха, как-то неожиданно для самого себя, двинул его под дых. Солдат открыл рот и медленно опустился на корточки.

В ту же секунду на тропе за елками проплыла голубая парадная шинель, небрежно брошенная на плечи. Надо же — подполковник Лошницын, Юрий Владимирович, начальник хирургического отделения. Солдат, будто нехотя, выпрямился, присел на краешек дощатой урны, что торчал из снега.

— Что тут у вас происходит? — быстро спросил Лошницын солдата.

— Ничего особенного, товарищ подполковник, — заговорил тот трудно и медленно, будто ворочал языком пуды. — Вот. Встретились. Из одной деревни…

Не позднее как через десять-пятнадцать минут я с унылым видом открывал дверь ординаторской. Тот, кого я величал в душе фискалом, уже сидел под анатомическими картами на стуле-вертушке. Лошницын стоял у окна, руки за спину.

— Я пригласил вас, — начал подполковник, обращаясь ко мне, — и вас, Ямщиков, — он повернулся к солдату, — чтобы еще раз воззвать к вашей совести. Что произошло между вами?

Я был уверен, что Ямщиков уже размотал веревочку, и потому, не таясь, признался. Ударил. Причина? Ямщиков не ко времени вступился за хлопца, который травил собаку. Я солгал. Я бил не заступника, а фискала.

Лошницын искоса глянул на Ямщикова.

— Вы не нашли мужества признаться во дворе?

— Мне не в чем было признаваться, товарищ подполковник. Ударил не я.

— Тогда это следовало сделать вам, — Лошницын перевел стрелку на меня.

Я не звенел ответить. В дверях скрипнула лубяная нога Федора Федоровича.

— Вот это письмо, — сказал он, входя и передавая Юрию Владимировичу Генкино сочинение. — Уборщица подняла в клубе. Я имею безотлагательное поручение, но до ухода хотел бы…

Федор Федорович явно волновался.

— Это очень серьезно, — сказал Лошницын и, дочитав письмо, тронул меня за плечо. — Надеюсь, вы ничего не сообщили ему о пушках?

Я солгал во второй раз. Письмо с цифрами я опустил и почтовый ящик госпиталя еще утром. Но сейчас отрицательно покрутил головой — нет-нет, что вы!

Из ординаторской мы вышли с Ямщиковым вместе.

— Ты в самом деле не отослал письмо? — спросил он.

— Хохма.

— Неплохо бы подсказать кое-кому об этой хохме. Как ты думаешь?

— Никак не думаю.

— А ты подумай.

В тот вечер в клубе шла видовая картина о русской природе. Неторопливо проплывали поля, леса, реки, и снова поля, и снова леса и реки. То, что приходило на экран, стояло на нем и уходило, не мешало мне думать, и я думал, думал и пугался, искал выход, кажется, находил и тут же терял, чтобы искать еще и еще.

Я думал о политруке Бурмистрове. Да, да. О жизни и смерти этого неизвестного мне человека, о судебной речи, которую об писал, чтобы сказать, и не сказал… Я был еще раз у Федора Федоровича.

В войну, при отступлении, старшина одной роты оставил на месте ночлега планшет с данными о «катюше». Хвать-похвать — не найдет пропажи. Старшину под локотки — и на допрос. Плачет. По подразделениям митинги — немцам достался секрет секретов. Шифровка в штаб дивизии. Прибыли судьи военного трибунала. Политрук Бурмистров уединился в землянке, составлял обвинительную речь. Но вместо суда — отчаянная боевая операция. Приказание комдива такое: суд — не главное, главное — секрет. До рассвета разведать боем возможность возвращения только что оставленного района железнодорожной водокачки, к тому времени нейтрального участка позиции. Потерянное найти. Доложить…

Ни первое, ни второе не вышло: ни отбить, ни найти не удалось. Доложить доложили, конечно. Домик близ водокачки, в котором тогда спал старшина с солдатами, снесли прямым попаданием из орудия. Собственные потери: убитыми — 4, ранеными — 21. Политрука Бурмистрова привезли под брезентом с пулей в голове.

— А как старшина? — спросил я Федора Федоровича. — Погиб?

— Жив, как видишь. На скрипучей, на чужой ноге. Но жив.

На чужой, на скрипучей.

…Поля, рощи, растаежная мать-тайга. Приходило, стояло, уходило. Я плохо видел то, что приходило и уходило. Я жил жизнью Федора Федоровича, ужасался его ужасами. Что думал он, когда его друзья по оружию, кто хлебали с ним одной ложкой, спали на одной шинели, Иваны, Петры, Степаны, — а ведь у каждого, как и у него, одна жизнь, у каждого невеста, — переползали свою последнюю пядь, чтобы заплатить кровью за его промах?

И это еще была малая кровь.

Набатно — по тону, по тревоге этого тона — повторяла мне память слова Бурмистрова:

— Если враг возьмет у нас одну пушку, он не станет сильнее. Если он возьмет у нас сто пушек или сто, двести минометов, мы это почувствуем на каком-то участке фронта. Но стоит ему завладеть одним секретом об одном орудии — и враг прибавит себе мощи. Он тоже умеет делать пушки. Он будет их делать по нашим образцам. И потом убивать нас из орудий, созданных нашей мыслью. И это будет большая и напрасная кровь.

Перед отбоем в той же прокуренной курилке меня остановил Ямщиков — набритый, надушенный, в нагрудном кармашке фланелевой куртки свежеотглаженный платочек.

— Завтра отбываю. — Он сиял и светился. — Не хочешь поручить что-нибудь?

— Хочу. Зайди на почту и попробуй выручить мое письмо. Что, что? Отсюда его унесли сразу после ужина? Правда, могут не отдать.

— Ну это я устрою. Если, конечно, оно еще там. — Он помолчал. — А ты, как я вижу, хорошая шкода. На месте Лошницына я списал бы тебя на гауптвахту… Ну да ладно. Если все в порядке, постучу в окно. Бувай…

Постучал ли Ямщиков в госпитальное окно? Постучал. Показал письмо адресом, разулыбался, как мог. Я в свою очередь показал ему спичечную коробку. Это означало: передать письмо кремации. Ямщиков пошарил в кармане и тоже показал мне спичечную коробку: понял, мол, будет сделано. Потом перебрел через снежную перину от окна к штакету, а когда перекинул ногу через штакет, еще раз разулыбался и помахал перчаткой.

Вот и меня возвратили в часть.

Я снова вожу коровьи туши, цемент, плахи, солому. И вдруг деньков через семь-восемь дневальный вручает мне вызов на междугородную. Прихожу, снимаю трубку — Люська. Три минуты она шмыгала носом, глотала слезы, и все, что я из этого понял, сводилось к одному: с Генкой беда.

— Прикокошили его, что ли? — озлился я вконец.

— Дурак! Этого еще не хватало.

Генку арестовали. За треп. У этого пустобреха хватило ума на свой манер ответить на все мои шесть задачек. В новом городе он завел еще одну Люську и как-то «под мухой» потрепался о тактико-технических свойствах своей родной пушки — заметьте, родной! Треп в чем-то совпал с правдой. Завели дело. Как и Лутонин, я состоял под следствием. Возможно, состоял бы еще и под судом, если бы не защитительные показания Ямщикова. Но наказание не обошло меня. Я получил полной мерой…

Какую зарубку я зарубил себе после всей этой истории?

Дело тут, пожалуй, не в зарубке. Просто я почувствовал, что есть вещи, к которым надо всегда относиться серьезно.

Предыдущая главаГлава 31 из 35Следующая глава