Поезд Владивосток — Москва миновал Ярославль. В завечеревшем окне вагона проплыла дощечка на железной ноге — «282». Неблизко еще до столичного дебаркадера, но Москва уже захватила пассажиров: два солдата наводят зеркальный блеск на пуговицы, бляхи, ботинки, преферансисты спешно расписывают пульку, женщины хлопочут над чемоданами… Скорей бы!
Особенное нетерпение выказывает моя маленькая соседка по купе, дочь мичмана-тихоокеанца, трехлетняя Аннушка. Где-то под Урушей она заболела ангиной, на крупных станциях к ней приходили дяди и тети в белых халатах, приносили один и тот же никелированный бочоночек, горячо шептались с мичманом и его женой, тоже Аннушкой и такой же белокурой и застенчивой. Потом девочке стало лучше, теперь она совсем поправилась, а Москвы все нет и нет.
— Какие-то дядьки, — по-взрослому ворчит, она, глядя на мать. — Далеко как построили Москву.
Мичман светится улыбкой. Мы стоим с ним у раскрытого окна в коридоре.
— И надо же такое выдумать, — говорит он. И после некоторого раздумья — другим тоном, другим голосом: — А живем мы действительно далековато. Дальний гарнизон… Но ведь какая природа! Да вы представляете наши леса! Хотите, я покажу фотографии?
Я перебираю пачку любительских снимков: шишаки сопок, раздольные речные плесы, лапы величественных кедров, лиственниц, озера, курейки в щетине камышей. На одной фотографии бравый солдат с лицом мичмана сидит у палатки и читает газету, другой пристроился напротив.
— Громкая читка? — спрашиваю я.
— Нет, громкая история. Окружная газета напечатала письмо моего отца… Номер пришел в лагерь. Я вцепился в газету, а один из моих дружков подошел с фотоаппаратам…
— Вы сказали: громкая история?
— И громкая, и трудная. Ухабы на солдатской дороге. — Он замолчал.
Я попросил мичмана рассказать об этих ухабах. И услышал такой рассказ.
— В те дни я был солдатом-пехотинцем первого года службы. Полк наш стоял палаточным городом в дичайшей таежной глухомани. Надо сказать, что зимние квартиры полка были километрах в двадцати, в старинном, прежде кондовом купеческом городишке.
В наше время городишко разросся, обстроился по-новому, похорошел. Оживленная речная пристань, городской сад с духовым оркестром, чистенький стадион — все это влекло, манило солдат, и надо ли говорить, в лесу мы изрядно скучали по зимним квартирам.
Но возвращение из лагеря откладывалось со дня на день. Полковые хозяйственники запаздывали с ремонтом казарм.
Облетели листья, размокропогодило. Воскресные дни потеряли свою прежнюю прелесть… Вот в такой-то унылый воскресный день и началась эта история.
Было около десяти. Я шел из глубины лагеря в сторону передней линейки. Слышу, окликнул меня дневальный Бородуля. Он сидел возле палатки верхом на скамье и разбирал свежую почту.
— Тебе, Иван, — сказал он, протягивая, как сейчас помню, небольшой конверт какого-то непривычного цвета — не то лилового, не то сиреневого.
На конверте стояло: «Войсковая часть… Первому Ивану в руки». Фамилии не было.
— Возьми обратно и ищи, кому писано, — сказал я. И — хлоп письмо на скамейку.
— Да ты что это? — Бородуля глядел на меня с удивлением. — Ты глянь на конверт-то… Часть на конверте та? Та! А раз та — точка. Ты — Иван? Иван. Вторая точка… Для этого письма какой ты Иван? Первый? А если первый, то и получай. — Он снова протянул мне руку с письмом. — Получайте, не скучайте и — катышком.
Логикой Бородули я был опрокинут на лопатки. Ну что ж, другого не оставалось, как взять загадочное письмо и пойти в палатку.
Письмо было написано женщиной и начиналось словами «Добрый день, веселая минута». За веселой минутой шло приглашение на именины. Без обиняков, без предисловий. Неизвестная называла свои координаты: улица Писарева, номер такой-то, и просила пожаловать к восьми часам вечера с приличным приятелем, так как она, неизвестная, будет с подругой. Логично? Ох, как логично! Далее шло: поиграем пластинки, потанцуем, найдется что выпить. Все дело в желании. Слово желание было выделено, сочинительница письма обрисовала его зубчатым прямоугольником.
Я показал письмо Косте Гвоздилову, своему закадычному дружку.
— Хохма какая-то, — поставил тот скорый диагноз. — Смотри, не вляпайся в болото…
Солдат Трубников отнесся к приглашению незнакомки более деловито:
— Стоп! А мы не опоздали?
Это было довольно потешно, и я от души расхохотался.
— Нет, по совести? Если махнуть на попутной машине, тогда, пожалуй, успеем. Как думаешь, Иван?
— Не хочется мне идти на гулянку в незнакомый дом, — возразил я.
— Пойдем… Посмотрим, что это за краля, которая сама приглашает, — уговаривал Трубников. — Посидим, посмеемся — и домой. Ну, лады?
Мы отправились самовольно, сделали большой крюк по тайге, выбрели на большак и «проголосовали».
Во всяком поступке, будь он дурной либо хороший, есть свои побудительные мотивы, свои причины. Однако то, чем мы нередко объясняем свои поступки, порой не только не оправдывает нас перед нами же, но и гремит позже гневом настоящего самообвинения.
Так было и со мной.
Я боролся. Я оправдывал себя в своем намерении уйти самовольно. «Что ж грешного, — думал я, — число в календаре красное, значит отдых. А где я проведу его, здесь — в мокрой палатке, или там — на улице Писарева, разница невелика. Да и управлюсь я до вечерней поверки…» Фальшь, жалкий самообман! Меня просто манил-заманивал дальний болотный огонек, я покорился этому огоньку — бесхарактерная дрянь, тряпка.
Вот эта улица, вот этот дом. Хлопнула калитка. Из конуры выкатилась рыжая, патлатая шавка, натянула струной цепь, зашлась в лае.
Остановились. Из раскрытых окон летел разноязыкий пьяный гул. Шавка тут же угомонилась и стала гостеприимно вертеть хвостом, а мы продолжали стоять, как памятники, обалдело глядя друг на друга… Вот оно коварное девичье непостоянство: обещала быть вдвоем, а тут целый ресторан! Трубников хотел было повернуть, но теперь я взял его под руку:
— Стоп, Григорий! Зайдем, посмеемся…
Зашли. Моментально сгас гостевой гул. Навстречу нам поплыла пышная немолодая дама с грубо намазанным белозубым ртом.
— Вот и солдатики, — пропела она. — А ты говорила, не придут. — Она обернулась к другой, медленно поднимавшейся из-за стола, и тотчас же представила ее:
— Поздравляйте, наша именинница.
— Фаина Спиридоновна, — протянула та голую руку.
— Феня-ягодка, — хохотнул пьяный детинушка в терракотовом берете и потащил нас за стол, в гущу гостей.
Ни одного юного лица. Где образ, который я создал в своем воображении? Феня-ягодка была еще по-настоящему хороша. Большеокая, свежая, она сидела напротив меня и, пригубив рюмку, с каким-то тайным значением кивала мне, смеялась. От этих немых знаков меня одолевал нестерпимый стыд и неловкость. Именинницы не любят объявлять свой возраст, но я понял — она была намного старше меня. Во мне заговорила глубокая обида, обида на себя, на хозяйку дома, затеявшую такое нелепое приглашение. Я не очень уклонялся от увесистых штрафных лафитников и ночевал в ту ночь на гауптвахте.
Со временем неловкость пропала. Я отсидел, покаялся, а с возвращением полка на зимние квартиры зачастил к Фаине Спиридоновне: стежка-дорожка была знакомой, а патлатая шавка уже вовсе не лаяла при моем появлении.
Влюбился? Нет, не влюбился. В доме на улице Писарева можно было всегда найти щедрую бутылку, веселую компанию. Я приходил без приглашений, как и все его завсегдатаи, ел, пил, если не сказать напивался, выщипывал на гитаре пошлые вещички.
Публика в доме была пестрая: сама хозяйка называла себя работницей торговой сети, детинушка в терракотовом берете был грузчиком, иногда приходил бухгалтер речного управления с кассиршей («Старый шалун с чужой женушкой», — шутила хозяйка), бывала лоточница, торговавшая пирожками с ливером, и другие. Что это за люд и на какие пятаки он беспробудно бражничал, я не знал, да и не задумывался над этим…
Где-то в глубине души было сознание, что меня захлестывает петля, что люди, пирующие у Фени-ягодки, ставят на меня какую-то ставку. Я чувствовал на себе их тяжелую власть, это выбивало меня из равновесия. Я становился вялым, раздражительным, скрытным.
В роте заметили это. Началась полоса объяснений и рапортов, были внушения, даже разносы, но была и отеческая тревога, отеческое внимание.
Поздней весной я еще раз ушел в самовольную отлучку. Возвращаясь, заметил на другом конце боковой линейки плечистую фигуру старшины роты. Дело было на рассвете. Старшина тоже запеленговал меня и махнул рукой, что значило — стоять на месте. Я быстренько нырнул в свою палатку, сдернул с ног сапоги и, как был в обмундировании, нырнул под одеяло. В следующее мгновение в палатку вошел старшина и, сдерживая дыхание, подошел к Косте Гвоздилову, топчан которого стоял справа от входа.
— В чем дело, товаришшок? — забасил спросонья Гвоздилов.
— Ш-ш, — предупреждающе прошипел старшина и вышел. Он, по-видимому, решил, что ошибся палаткой.
Наутро меня остановил Гвоздилов:
— Слушай, Иван, если ты решил гульнуть две-три ночи, а потом сесть в тюрьму — садись. Ходи к своей зазнобе. Но других за себя отбрехиваться не заставляй. Что я скажу старшине, если он спросит, кто плутал ночью?
— Не знаешь, что сказать? Спал, ничего не видел.
— Нема дураков, Иван. Понятно?!
За день старшина роты не нашел времени объясниться с Гвоздиловым, и я решил, что туча-град прошла стороной.
Но вечером личный состав подразделения был выстроен на передней линейке.
Командир роты капитан Стрешнев низким, глуховатым голосом воспроизвел ночное происшествие, сказав, что, по его убеждению, виновный выйдет сейчас перед строем и повинится.
Все молчали.
Стрешнев заметно побледнел, принял стойку по команде «смирно» и приказал:
— Виновному два шага вперед, а-арш!
Литой строй не дрогнул.
— Не слышишь, что ли? — угрожающе шепнул мне Костя Гвоздилов. Он стоял за моей спиной, во второй шеренге.
— Очень жаль, — сказал тем временем командир роты. — Теперь всем ясно — виновный не только самовольщик, но еще и трус.
Что-то горячее толкнулось мне в горло.
Я сделал перед строем два шага, повернулся и замер под взглядами товарищей.
Наказан я не был. Стрешнев пригласил меня с собой, и мы долго бродили в тот вечер в бору над озером, за чертой лагеря.
Покой вечернего бора, дружеское внимание, какая-то душевная праздничность, которая владела мной и которая шла, очевидно, от сознания того, что я сам вышел из строя навстречу наказанию, а теперь вот прощен и свободно хожу, говорю, слушаю, — все это располагало к откровенности, и я рассказал капитану Стрешневу о своих ухабах. И не только рассказал, я увидел себя в этом рассказе со стороны, увидел и решил — конец!
— Добре, добре, — раздумчиво проговорил Стрешнев. — Выстраданное слово — золото. Так и запишем. Конец!
Проходит месяц. Креплюсь.
Как-то в субботу вместе с Гвоздиловым я получил увольнение в поселок лесозавода. Поселок этот был километрах в пяти от лагеря. Пришли, потанцевали, выбрались через толпу из клуба и стоим с папиросами под березой. И что бы вы думали — Феня-ягодка! Подходит ко мне легкой своей походочкой, блестит в улыбке зубами и как-то неприметно, будто шутя, берет меня под руку.
— Специально за тобой, Иван, — говорит она с внезапной серьезностью. — Слышишь?
— Слышу, слышу, — отвечаю.
— Может, чем обидели тебя у нас? А?
И я снова оступился. Через час я уже сидел на заветном крылечке и гладил патлатую шавку. А за моей спиной через распахнутую дверь наплывал знакомый гостевой шум.
Я чувствовал внутреннюю неловкость и тут же пытался убедить себя, что плохого еще ничего не случилось, мое пребывание вне лагеря законно, есть увольнительная, а от водки можно и воздержаться.
И, конечно же, не воздержался.
В самый разгар пирушки ко мне подсел детина в берете, придвинул лафитник.
— Есть деловой разговор, мужик. — Голос его звучал твердо, осмысленно. — Нужен пугач. — Он прицелился в дальний угол указательным пальцем и резко дернул рукой, будто выстрелил. Потом перекрестил воздух и удовлетворенно добавил: — Вот так. Как не жил на свете. Понятно? Нужен настоящий пугач… А жратвы, выпивона, баб — будет во как…
Ладонь полоснула по кадыку. Пузатый графинчик тронулся с места, в лафитнике забулькало. Я протрезвел.
— Пугач — дело плевое, — сказал я. — Можно купить и стартовый пистолет. Роскошная игрушка.
— Не придуривайся, солдат! Делом… — детинушка поднялся, перешел за моей спиной и сел с другой стороны.
— Ну?..
Я не ответил, вышел из-за стола и сел на диван.
— Мы пьем, веселимся, а ты нелюдим, — звонко, на высокой фальшивой ноте запела Феня-ягодка и пьяно плюхнулась рядом со мной. — Ну, что загрустил, касатик? А? — Привалившись ко мне грудью, она задышала, зашептала: — Надо, ох, Ванюша, как надо! — Взгляд ее показал на терракотовый берет. — Ну, сделай, Ванюша… сделай…
— Быстрая ты очень. Так сразу не делается…
В голове билось тревожное:
«Так вот какая ставка ставилась на тебя, Иван. Тебе отводилась роль добытчика оружия. А что дальше? Банда?»
Время увольнения истекло, и потому в часть я возвращался преступником. Да, да, преступником. Впереди маячило одно — суд. Надежд на новую снисходительность никаких. И несмотря на это, я шел с таким ощущением, будто вырвался из враждебного плена.
У переправы было пусто. Брезжил рассвет. Будка парома белела на другом берегу, неясно посвечивал боковой фонарь.
Я припал к воде и крикнул:
— Го-о-они па-а-а-ром!
Голос мой долетел до другого берега и вернулся обратно. Никто не ответил. По-видимому, паромщики спали. Оставалось одно — ждать.
Вытаскивая папиросы, я нащупал в кармане конверт. Это было письмо отца, которое мне передали перед уходом в увольнение. Я знал, что в нем неизбежно будут горькие укоры, и, чтобы не портить себе настроение, сунул письмо в карман, рассчитывая прочитать, когда вернусь. А укоров и даже грома я ждал не случайно. Отец знал о моих «похождениях». О них ему написал Степка Козицин, секретарь комсомольской организации.
Присев на валун, я разорвал конверт и разгладил на коленке квадратный листок. С тетрадного листа на меня смотрели строгие осуждающие слова.
Отец писал:
«Добрый вечер, дорогой сын Иван.
Сообщаем тебе, что мы живы и здоровы, того и тебе желаем. Ваня, что с тобой получилось, где ты нахватался такой заразы? До чего докатился? Уходишь со службы без спросу, будто это не служба, а кино или театр: надоело — вышел. Запомни, ты положил черное пятно на знамя, которое обмыто кровью твоего родного отца, ты опозорил отца, мать, братьев, сестер своих, ты оторвал поступком своим у отца и матери не менее десятка лет нашей жизни. Учти, что ты совершил преступление.
Мать, узнав о твоем преступлении, плачет день и ночь, чтоб родительской слезой смыть это черное пятно, пятно позорное в нашу эпоху жизни.
Тебя мы ждали домой, как сына нашей Великой Родины, а ты оказался врагом против родителей, а также против своих воспитателей. Я, как отец, говорю тебе, и ты должен поверить, что я пишу тебе не чернилами, а своей кровью, — после твоего преступления в моих жилах кровь потемнела.
Наказываю тебе, если ты до Октябрьских праздников не смоешь позорного пятна своим трудом и учебой, примерным поведением на сто процентов, можешь мне не писать, я тебе не отец.
Прошу тебя, чтобы ты исправил свою ошибку, зачитал сам лично отцовское письмо перед строем своих товарищей. Наряду с этим пусть твой командир лично напишет нам, как ты искупил свою вину.
Оставайся жив и здоров. Отец»[13].
Паром уже двигался, скрипел тросом, какой-то дедок кричал фистулой на лошадь и тянул ее под уздцы к воде, а я сидел и сидел, оглушенный набатным голосом суровой правды.
Спустя три дня следствие было закончено, и меня под конвоем доставили в военную прокуратуру. Прокурор сказал:
— Командование должно будет известить ваших родителей о том, что вы преданы суду. Вы не писали им об этом?
— Не писал. Но отец подготовлен к такому исходу.
— Из чего вы заключаете?
Я достал письмо отца.
— Прочтите вот это.
Прокурор быстро пробежал по письму глазами, нахмурился.
— Вы зачитали письмо перед строем товарищей, как того хотел отец?
— Не успел. Меня сразу же посадили на гауптвахту.
— А что если мы вас освободим? Прочтете?
— Для меня это будет еще одно наказание, кроме суда.
— И, быть может, более тяжкое? — улыбнулся прокурор.
Я не нашел, что ответить. Прокурор помолчал в раздумье.
— И все-таки вы должны понести это наказание.
Вечером и читал письмо перед строем роты, и в моих ушах снова гремел гневом голос отца: «В моих жилах кровь потемнела…»
А судить меня не стали.
И вот сейчас я вспоминаю эти два письма. С одного начались мои ухабы, после другого я вновь вышел на торную дорогу.
Теперь вы спросите, а что стало с Феней-ягодкой. Отвечу: вы, возможно, встречали в «Советской России» заметку о грабительской шайке некоего Омлюты. Так вот одна подробность: Омлюта носил терракотовый берет. Вы спрашиваете, имел ли я отношение к поимке грабителей? Имел, конечно.