От предстоящего суда Данилова ждала наглядных уроков: ее опыт был мал и нетверд.
К месту процесса она пришла, когда уже все сидели. Людская махина, широко разметнувшаяся между высоченными древними тополями, будто по натянутой бичеве, была разделена на два стана: справа от узкого прохода — тысячи солдат и офицеров, слева — сгрудившиеся толпы хуторян, станичников, пестрый разлив косынок. Правда, кое-где в притихших девичьих цветниках зеленели группами выцветшие солдатские гимнастерки.
В девять тридцать у трех кумачовых столиков появился сияющий пуговицами лейтенант Петров. Он принял положение «смирно» и зычным парадным голосом подал торжественную команду:
— Суд идет! Прошу встать!
После того, как состав суда и стороны заняли свои места, из маленького домика, красневшего в просвете тополей высокой черепичной шапкой, были доставлены подсудимые.
Зонненберга первым допрашивал Казарян. Он начал с уточнения биографических сведений.
— Вы уже говорили о своей принадлежности к СА. Когда вы вступили в СА: до гитлеровского переворота или после?
— До. В 1924 году.
— Главные цели СА в то время?
— Обычные. СА — штурмовые отряды партии. Отсюда — и цели.
— Отряды или армия?
— Хм… — заколебался Зонненберг. — Это частная армия, если хотите. До прихода к власти мы занимались солдатской гимнастикой, ну… упражнениями на рапирах, воспитывали военный этикет, шаг, осанку.
— Не будем отклоняться. Что такое СА? Частная армия или политические войска партии?
— Политические войска, гражданин обвинитель… — подтвердил после некоторой заминки Зонненберг.
— Цель этих войск?
— Устранение политических противников.
— Только ли? А террор народа? Внушение страха и трепета? Разве страх Германии — это не лестница, по которой поднялся Гитлер?
Зонненберг наклонил голову: он согласен.
В первую мировую войну поспешно испеченный офицер вильгельмовской армии фон Зонненберг был пленен русскими. После революции принял советское подданство, но «поскандалил с большевиками», дрался на стороне Шкуро и бежал в Германию. Став членом нацистской партии, участвовал в гитлеровском путче. В 1934 году служил чиновником прусской тайной полиции, затем — в партийной канцелярии нацистов, после этого имел «прикосновение» к дипломатии: был в свите фон Папена во время переговоров о конкордате с Ватиканом. В начале войны стал сотрудником центральной инспекции по наблюдению за иностранными рабочими, позже выехал в Россию, был начальником Евпаторийского гестапо, потом в той же роли — в Полтаве и Георгиевской.
Пока следствие было занято общими понятиями, на холеном благообразном лице Зонненберга была написана приглушенная надменность. Он стоял как на параде и, казалось, гордился тем, что стоял. Но вот следствие перешло к фактам злодеяний: расправа с хуторянами и солдатами на мельнице, повешение шести рабочих 39 разъезда, казнь «комиссаров» в районе известковых ям, облавы, поджоги, угон сотен людей на рабский труд. И Зонненберг преобразился.
Перед лицом суда преступник превращается нередко в искусного актера. Сознавая значительность для своей судьбы, а иногда и для своей жизни каждого сказанного им слова, он ведет себя с тем редким пониманием естественности, которое доступно далеко не всякому актеру. И, лишь уличенный доказательствами, бросает игру, начинает дарить суду «признания», льстить улыбкой, угождать. Такие перемены пережил и Зонненберг. Под страстным напором Казаряна он прикидывался простаком, служакой, ребенком.
Казарян продолжал допрос:
— Я хочу еще раз услышать, признаете ли вы себя виновным?
— Я солдат…
— Что вы этим хотите сказать?
— Я признаю все факты. Но действовал я как солдат. Я исполнял чужие приказания.
— В таком случае я ставлю новый вопрос — кем и по чьему распоряжению был расстрелян комиссар батальона Огородников?
— В экзекуции участвовал обер-лейтенант Берг, Мамчак и два солдата из фельджандармерии.
— Кто отдавал приказание?
— Никто. Я лишь посвятил этих людей в сущность комиссарен-эрласа[12].
— Почему одновременно были казнены дети комиссара? Василий — четырех лет, Анна — шести и Олег — одиннадцати? Разве этого требует комиссарен-эрлас?
— Не могу знать. Я давал согласие на экзекуцию одного Огородникова.
— Значит, вы никогда не совершали преступлений по собственному почину?
— Да.
Тотчас по ходатайству стороны обвинения был вызван свидетель Орлов. Это был невысокий, угрюмого вида солдат, с рукой на перевязи. Из белоснежной марли торчали обкуренные табачным дымом бледные пальцы.
Казарян попросил у суда разрешения задать несколько вопросов Мамчаку.
— Знаете свидетеля? — обратился он к подсудимому.
— Этого? — спросил в свою очередь Мамчак, покусывая темный ус и глядя мимо солдата. — Теперь знаю.
— Видали его, — не удержался солдат. — Первый раз встретились. А кто душу мою тряс?.. Жаль, что нет того белого дидуси, что шел тогда с путами. Он бы тебя припер…
Елизарьев жестом остановил свидетеля.
Тем временем из толпы показался старик в новой яркой рубахе. Приглаживая обеими ладонями непокорные седые волосы, он двигался к судьям. Мамчак глянул на него зорким косящим взглядом и, повернувшись к суду, сказал:
— Знаю я этого человека. Орлов.
Из показаний свидетелей возникла такая картина.
Был полдень. Мамчак, имевший обыкновение пользоваться для разъездов не автомобилем, а лошадью, возвращался на маштаке с «горячего дела». Два полицая и обер-лейтенант Берг на развилке дорог свернули к займищу, и поэтому на край станицы Мамчак выехал один. Не понукая маштака, он двигался шагом вдоль зеленеющих баштанов. В подсолнухах он заметил человека, быстро скрывшегося при его появлении. Когда Мамчак проехал деляну, неизвестный снова вынырнул из подсолнухов и направился к займищу.
— Эй, кто там! — крикнул Мамчак и, выстрелив вверх, стал наметом огибать деляну.
Из подсолнухов вышел черный от загара босой человек в закатанных до колен синих шароварах и безбоязненно двинулся к нему.
— Не разойтись нам с тобой в этом месте, — сказал Мамчак, медленно высвобождая ногу из стремени.
— Почему так? — будто не понимая смысла этих слов, спросил незнакомец.
Мамчак насупился и, не ответив, слез с лошади.
— Вояка?
— Цивильный.
— Чего брешешь, — Мамчак выругался и плетью сбил с незнакомца соломенный бриль. — Черт стриженый! Цивильный… — передразнил он. — В какой, служил части?
— Забыл, — зло выдохнул незнакомец и сожалеюще усмехнулся, — с пистолей-то ты горазд…
— Молчи!
— Не пой — толсто, не пой — тонко… Гони, если прихватил…
В это время по большаку поклубило катящееся вперед облако пыли, а через несколько минут к деляне подсолнуха подкатил Зонненберг.
— Что за человек? — спросил он из автомобиля.
— Русский военнопленный, господин майор. Бежал из лагеря.
Зонненберг открыл дверцу и, поднявшись, захромал затекшими ногами.
— А ну, повернись!
Военнопленный медленно повернулся, продолжая целить в Зонненберга хмурым, ненавидящим взглядом. Зонненберг презрительно поднял рубаху военнопленного и, прищурившись на татуировку, пожевал губами.
— П-паршивая работа! Под арест!
Задержанный был солдатом Орловым. На пути к гестапо он бежал от Мамчака, прыгнув с моста в балку, а теперь, перед выездом в суд, воевал в танковой дивизии под Ростовом.
— Правильно ли показал свидетель Орлов? — спросил Елизарьев Мамчака.
— Да. Правильно.
— А что скажете вы? — обратился председательствующий к Зонненбергу.
— Правильно.
— Значит, при задержании Орлова вы проявляли определенный интерес к татуировке?
— Этого я подтвердить не могу.
— Разве неудовольствие, выраженное вами, и фраза «паршивая работа!» не относились к аляповатости рисунка?
— Нет. На теле Орлова я искал… если говорить честно… я искал признаков заразы. Что касается рисунка, то он был выполнен превосходно.
Председательствующий спросил Орлова, насколько умело, художественно была сделана татуировка.
— Так себе! — ответил тот.
— Есть ли надобность в обозрении татуировки? — спросил председательствующий Зонненберга. — Не настаиваете? — Елизарьев сосредоточился и, привалившись к краю стола, внятно спросил: — Значит, вы проявляли определенный интерес к татуировке?
— Да. Из чисто эстетических побуждений…
— Еще вопрос: когда обычно отмечал день своего рождения ваш дядя, генерал в отставке, Иоганн фон Зонненберг?
После ответа подсудимого Елизарьев достал из дела крошечное письмо в интимном розовом конверте и стал громко читать его. Это было письмо Иоганна фон Зонненберга, адресованное племяннику.
«Вчера, Вилли, я был у нашего доброго Шваба. Старик еще больше потучнел и только тем и был занят, что жаловался на почечные колики, сердцебиение, перемежающуюся хромоту и еще на сто семь болезней. Правда, когда мы выкурили по сигаре, он показал мне одну уникальную вещичку. Это была бюварная папка. Она любопытна тем, что сделана из кожи человека, или, как сказал Шваб, из оболочки поверженного врага. Возможно, француза, русского, чеха, поляка — но это не имеет значения. Старики, дорогой Вилли, такие же обезьяны, как дети и модницы. Если бы на теле случайной жертвы тебе удалось присмотреть сюжетную татуировку, я, по-видимому, смог бы иметь ко дню своего семидесятилетия великолепный сувенир. Будь здоров, мой мальчик. Иоганн фон Зонненберг».
Окончив читать, Елизарьев положил письмо на стол. Наступила пауза, Зонненберг, не мигая, глядел на судей и, уловив почти незаметное движение Елизарьева, поднялся.
— Таким образом, — заговорил Елизарьев, — Иоганн фон Зонненберг заказал вам кусок кожи поверженного врага для бюварной папки. Обратите внимание на даты. Письмо его помечено пятнадцатым июля. Это первая дата. Девятого августа вы осматриваете татуировку на тело Орлова. Вторая. И наконец третья: одиннадцатого октября ваш дядюшка отмечал свое семидесятилетие. Мы не располагаем данными, получил ли он от вас «великолепный сувенир», но художественную татуировку вы искали после получения письма и до дня рождения его составителя. Признаете ли себя виновным в этом нечеловеческом изуверстве?
Люди поднялись. И тотчас же исчезли все звуки, перестало позвякивать оружие, пропал скрип табуретов, скамеек, уже не плыл тихий приглушенный шепот.
— Разве письмо Иоганна Зонненберга — приказ? — ударил голосом Елизарьев.
Подсудимый молчал. Его раздавила гнетущая предгрозовая тишина. Вокруг него стоял бессмертный русский народ, его н а с т о я щ и й судья.
— Я заканчиваю свою обвинительную речь, товарищи судьи, — говорил Казарян. — Одной жизнью нельзя ответить за тысячу смертей… Наказание виновных не вернет нам нарушенных и разрушенных благ, не воскресит мертвых, не построит сгоревших очагов, не поднимет фабричных труб, не заставит цвести срубленное дерево. Но оно обезвредит врага — убитый волк не приходит в деревню. Наказание оградит, защитит, спасет будущие поколения, города, села, спасет молодые сады и нивы, которые и здесь, на обугленной, черной земле, взлелеет советский человек, человек-труженик. Выстрел в одного волка остепенит другого. Между диким замыслом начать новую войну и ее осуществлением встанет страх, чувство страха перед народами, которое испытывают сейчас Зонненберг и Мамчак, чувство примитивное, но особенно понятное тем, кто не привык жертвовать своей жизнью ради общего дела и — даже больше — кто не способен мужественно ответить ею за собственные преступления. Я прошу покарать их смертью…
Приговор слушали в глубоком молчании. «К высшей мере наказания с конфискацией всего имущества у обоих осужденных», — полным голосом прочел Елизарьев, и — грохнули рукоплескания. Они звучали твердо, сдержанно, с мужественным раздумьем. Над Родиной еще бушевала война.
Войска снова были на марше. Двигались, потушив фары. Казарян спал, отвалившись на сиденье, на смуглом его лбу вздрагивала непокорная прядь. Елизарьев пристально глядел через плечо водителя на черно-серые трепетные тени и думал: вот пришел враг на обновленную землю России. Потоптал, покалечил, пустил жаркий пал, казнил миллионы людей, но не убил новой жизни. Никому не дано убить новое! Оно жило под игом врага, жили обычаи, законы, привычки. Так бывает с могучей полноводной рекой… Слиняли краски лета, светило ушло за сумеречную зимнюю вату, над рекой трескуче гудит мороз, а под аршинной ледяной тяжестью бежит живая вода, идет своим неугомонным вечным ходом неумирающая река жизни. И не высушить, не выморозить ее! Бегут, журчат ручейки-подмога, бегут, набегают, родниковые, подбережные, донные. И жить реке всегда!