К книге
Перед лицом законаТРИ ДНЯ В СТАНИЦЕ. Неумирающий закон
69%
ТРИ ДНЯ В СТАНИЦЕ. Неумирающий закон
24

Примирение с Казаряном возвращало чистую радость дружбы. Привычные отношения вступили в старые берега. Пусть осталась горчинка, царапина — пройдет! Но душа не живет без тревог: Елизарьев глубже и острее думал теперь о завтрашнем дне. Он видел, что поимка Зонненберга и привлечение его к ответственности по одному делу с Мамчаком не простая арифметика: был один, стало двое. Менялась суть, природа обвинения. Дело, как сказочный домик, повернулось и встало своей новой стороной: к обвинению в измене Родине прибавилось обвинение в военном преступлении. Судебный процесс в Георгиевской мог стать одной из первых глав большого будущего дела главных виновников войны[11]. Под этим настроением Елизарьев работал в штабе Н-ской дивизии, а потом долго и жадно курил на площадке сеновала в ожидании старшины хозяйственной роты, отправившегося за подушкой и одеялом.

…Проснулся он от смутного ощущения глухой непривычной тишины. Был ранний час. В проеме дверей тускло сияло серое небо с меловым штришком месяца, от крыши веяло теплом, а слева, через щелеватые доски, блестел рассвет. Тишина! Она была такой же мирной и властной, как и в годы его юношества, в пору пленительных ночевок на ветхом дедовском сеновале. И пахло тогда так же: чебрецом, отсыревшим от росы деревом, трухой, пылью.

Внизу кто-то кашлянул, потом легко, будто играючи, заработала метла. «Не иначе как дед Иван, — подумал Елизарьев и, приподнявшись, улыбнулся, — точно». По опустевшему двору в широком косцовом махе двигался сухонький старичок в старой офицерской фуражке, козырьком назад. Это был хозяин дома, именуемый хуторянами дедом Иваном. Говорили, что старик растерял в войне всю семью — двух сыновей, невестку, внучат, — и теперь скрашивает свое одиночество в трогательных хлопотах о солдатах. Он возил кизяк и воду для походных кухонь, учил солдат-сибиряков «гоношить» украинский кулеш, любил порассуждать в их кругу, попыхивая цигаркой, и тем добрее глядел на людей, чем их было больше на дворе.

От сознания, что подготовка к процессу потребует уйму сил и времени, а над хутором уже загорается день, Елизарьев забеспокоился и стал быстро одеваться.

— Эх, и шикарная же лошака, — неожиданно услышал он со двора незнакомый старческий голос, очевидно, рассказывавший деду Ивану что-то очень веселое. — Купил я ее перед тем, как податься в партизаны, при немцах. Сегодня, скажем, привел, а завтра — лошадиная мобилизация. Вечером является ко мне полицай. Навалился, вражья душа, и присилил: «Веди да веди, Силантий, свою худобу». Ну, что ж — привел. Привязал к забору. Жду. А тем временем промеж конских рядов — цугфюрер… Во какой чудище! Поглядел на мою лошаку, потом на меня, потом опять на лошаку, да как заорет: «Чья это, кричит, падла? Насмешка, кричит, подкоп под немецкую власть». Да кэ-эк бабахнет ее пинком под дых… Она, конечно, и с копытов долой…

Улыбнувшись комичности невольно подслушанного рассказа, Елизарьев накинул шинель. Спускаясь по лестнице, услышал:

— Он? — спрашивал, по-видимому, владелец «шикарной лошаки».

— Он, — подтвердил дед Иван.

Дед Иван и его ранний гость, такой же сухонький и сивенький, сидели на перевернутой вверх днищем старой пузатой лодке. При появлении офицера гость шустро поднялся и двинулся к Елизарьеву:

— Разрешите обратиться, товарищ майор…

— Насчет лошаки? — прижмурился в шутливой улыбке Елизарьев.

— Насчет лошаки — не к спеху, товарищ майор Дело-то поважнее. Зовут меня Силантий Егорыч. Да я в двух словах…

После того как Елизарьев выразил готовность выслушать старика, тот посерьезнел, снял шапку и начал рассказ.

В марте 1942 года в соседнем хуторе Мамчак повесил Григория Афанасьевича Ковалевского, члена партии, председателя колхоза. Недавно лишь стало известно, что Мамчак пойман, общий хуторской сход принял «общественный приговор». Было решено требовать Мамчаку смертной казни через повешенье. «Приговор общества», густо усеянный подписями, был направлен в Георгиевскую. «Гонец» остановился у колхозника Семененко — вот тут за терновником, — и жители Медвежьего Лога решили подтвердить «приговор» своим сходом. Сейчас пакет с «приговором» — на одном из полевых станов. Вечером будет общее собрание. Успеет ли «общественный приговор» к началу заседания трибунала? Иначе старик должен будет скакать за ним в поле.

— В этом нет нужды, — успокоил Елизарьев Силантия Егоровича.

— А тогда как же?

— К исходу дня сюда прибудет член трибунала — сделает доклад о деле Мамчака.

— Значит, ему и вручить?

— Ему… Все у вас? Ну-ну, вспомнил — насчет лошади. Рассказывайте.

— Это еще потерпит, товарищ майор, — застеснялся было Силантий Егорович, нахлобучивая шапку, но Елизарьев стал настаивать, и старик сдался.

Выяснилось, что во время оккупации Силантию Егоровичу «пал жребий» купить у одного хуторянина старую выбракованную лошадь. Хуторянин знал, что ее все равно отберут, а Силантию Егоровичу она была нужна «до зарезу»: он поджидал случая уйти вслед за сыном в партизаны, и, не желая оформлять сделки в бургомистрате по чужим оккупационным законам, «купцы» надумали выправить бумагу  п о-с о в е т с к и. Разыскали скрывавшегося на одном из хуторов бывшего секретаря станичного совета, составили с его помощью купчую, наклеили десятка четыре советских почтовых марок, затем секретарь и хуторянин поставили под ней свои подписи, а Силантий Егорович «властно и ручно» приложил к бумаге оттиск большого пальца.

— Хочу я отдать лошадь племяннику — домишко парень ремонтирует. А бумага-то вроде подпольная. Не по форме. — Силантий Егорович вынул из кармана сверток в чистом ситцевом платке. — Гляньте, товарищ майор! Дать бы этой бумаге полный законный вид. Ну, печать бы там… или в журнал какой внесть…

— Ну, что ж, посодействую. Платок получайте обратно, а бумагу возьму с собой…

Силантий Егорович спрятал платок за пазуху.

— А то уж я собирался ехать в район. К судье.

— К судье? А разве есть судья в Георгиевской?

— Есть. Правда, очень уж молодая, вроде бы в несовершенных годах. — Силантий Егорович покрутил над головой пальцами, будто подпушил кудряшки.

— Раков ловит, — словно о смертном грехе, доложил дед Иван.

— Ну, раков-то и я ловлю, — рассмеялся Елизарьев. — Уж если казнить, так обоих.

Елизарьева тронул рассказ Силантия Егоровича об общественном приговоре. В начале тридцатых годов общественный приговор в многочисленных его повторениях («решение схода», «сельское требование», «приговор общества», «митинговый лист» и т. п.) выражал волю народа в судебной борьбе с кулачеством. Теперь он рождался вновь. И это его второе рождение говорило о том, что люди придут завтра на процесс Зонненберга и Мамчака не из обывательского любопытства, а по зову глубокой заинтересованности в судебном решении, придут не наблюдать суд, а творить его.

К возвращению Елизарьева в трибунал двухтомное дело Мамчака и Зонненберга уже лежало на судейском столе. Состоялось подготовительное заседание. А через час Елизарьев выехал в народный суд.

Ирина Федоровна Данилова лишь месяцем раньше была избрана народным судьей Георгиевского района и теперь делала на этом поприще свой первые шаги. Рисуя ее облик, дед Иван и Силантий Егорович не очень-то заботились о верности своего изображения, но ошиблись они самую малость. Ирина Федоровна была действительно по-девичьи молода (хотя и «в совершенных годах»), а непокорные ее каленые завитки могли, конечно, показаться признаком несмышлености и легкомыслия. Быть может, она и ловила раков.

В станицу она привезла еще нерастраченный порох свежих теоретических знаний. В январе 1943 года защитила дипломную работу. Это было в Свердловске. А уже на другой день была на вокзале. Девчата, провожавшие ее в далекую кубанскую станицу, вели себя с пониманием значительности момента, но каждая успела спросить: «Иринка, не страшно?» А когда по снежным рельсам скрипуче задвигались колеса и прощально посветил тормозной огонек, все трое дружно всплакнули. В чемодане она обнаружила подарок «от неизвестных»: две книжки, и обе о Николае Островском. Одна — на французском языке: это была брошюрка Ромена Роллана «Счастье Островского»; другая — на русском: воспоминания врача, лечившего писателя. Красной тушью были выделены слова: «Если бы я разжал кулак, в котором я держу себя, было бы несчастье». Друзья побуждали, ее к твердости духа! И она не разжала кулака ни в пути, ни после.

А путь был далек и труден. Шесть дней (с 19 по 25 февраля) она ждала поезда в Саратове. До Астрахани — в дымных прокуренных теплушках с маршевым подразделением, через Волгу — на ледоколе, до Кизляра — на мазутной площадке нефтеналивной цистерны, до Гудермеса — с грозным маршрутом пушек и танков. В Армавире Данилова пристроилась на платформе с родными уральскими тракторами: их ждала Кубань, обожженные дыханием войны древние черноземы. Солдаты махали им вслед шапками и пели, по-солдатски низко и радостно: «Ах, вы кони, вы кони стальные». Под Кавказской — жестокая бомбежка, под Краснодаром — вторая, и, наконец, — Георгиевская. Месяц в пути!

Профессор Ромоданов, большевик-подпольщик, человек редких знаний и увлекающейся поэтической души, говорил ей, напутствуя в дорогу: «Вы едете восстанавливать закон, Ирина. Он протянет вам свои руки. Он жив. Жизнь неодолима. Росток бамбука пробивает толстенный панцирь асфальта». Но Ирина Федоровна начала не с возрождения закона. Побывав в райкоме партии, она отправилась в народный суд. Дом народного суда, служивший при оккупантах конюшней полка лейб-штандарт СС, был печален и пуст: ни дверей, ни оконных рам, ни полов. Застучали топоры. Трудился станичный актив, народные заседатели, работники судебного участка. Ирину Федоровну наперебой учили обмазывать стены глиной, тесать, строгать, красить. Лес и камень возили из разрушенных зданий на ветхом райкомовском пикапе. Люди помогали «тяглу», навьючивая на себя ящики с глиной и черепицей и даже беленные мелом длинные потолочные доски, отчего ходили потом напудренные, как мельники. Через неделю Ванюшка Богданов, старший сын секретаря народного суда, укрепил на фасаде небольшую дощечку, старательно оклеенную целлофановой бумагой из-под сигарет. На дощечке стояли два слова «Народный суд». Правда, в окнах дома еще не было стекол, но дело шло к лету, и недоделка казалась пустяковой.

Ромодановское напутствие было пророческим. Как-то к Даниловой пришел нескладный и немолодой станичник. Он был в чистой сатиновой рубахе, в старых сапогах, начищенных до сияния. Это служило, по-видимому, немым знаком важности его визита. Поздоровавшись, сказал, что виноват перед «радяньской владою», так как в последние месяцы оккупации не платил алиментов своей бывшей жене. «Выбывся з грошей, — пояснил он, — нова сем’я, диты…» «А как до этого?» — спросила Ирина Федоровна. — «А ось як!» — станичник положил на стол пачку расписок…

Закон жил! В хуторах, которые лежали в стороне от красного шляха, соединявшего Ростов с Краснодаром, властвовал трудодень — душа колхозного строя. Люди отмечали советские праздники, хранили свои обычаи, верили, что придет, вернется вчерашнее.

В тот день, о котором сейчас повествуется, Ирина Федоровна принимала посетителей. Часам к десяти людская волна схлынула, и в маленьком кабинете (с окнами в глухой запущенный сад) стало совсем тихо. Ирина Федоровна читала дело.

В комнате что-то скрипнуло и тут же смолкло. Она подняла глаза и вздрогнула: перед ней стоял человек.

— А я вот любуюсь. Чистая у вас работа, — сказал пришедший и посмотрел в окно.

— Вы ко мне?

— К вам, товарищ судья!

«Он уже давно стоит здесь», — с тревогой подумала Ирина Федоровна, вглядываясь в пришедшего, и вдруг облегченно рассмеялась.

— Простите, я не узнала вас. Садитесь.

— Да нет уж. Постою.

Перед Ириной Федоровной стоял высокий, узкий в плечах мужчина лет 45. Это был Половчанов, весовщик 39 разъезда. Вчера он «тягался» по суду с колхозом «Вешний». Суд обязал Половчанова вернуть артели двух коров-ярославок, которых, как указывалось в решении, ответчик «загнал в свой двор во время эвакуации скота». Ирина Федоровна заметила тогда, как жестко полыхнули глаза ответчика. Теперь в них было другое чувство. Но какое?

— Вы принесли кассационную жалобу? — спросила Ирина Федоровна.

Половчанов помялся, потом нехотя, вялым движением полез в карман, но ничего не достал и, вынув пустую руку, усмехнулся.

— Принес-то принес… Да, может, так сгутаримся? Без кассации?..

— Давайте жалобу! — сухо сказала Данилова.

— Слушаюсь.

Передав бумаги, Половчанов с наигранным безразличием сунул руки в карман, усмехнулся.

— Это ложь! — спокойно сказала Данилова, прочитав приложенные к жалобе документы. — Да, да, ложь! Справка, утверждающая, что обе коровы принадлежат вам, подписана несуществующим лицом: Степанов убит немцами…

— Да? — удивился Половчанов.

— Это подлог!

— Так-то уж и подлог…

Половчанов с ленивой развальцей приблизился к Даниловой. Лицо его дрожало в усмешке.

— Хочешь, принесу хромовые сапожки. А? Чувал муки, грошей? Не хочешь?.. Ну, по рукам: любая половина. — Он замахнулся со всей руки: — Одна корова — твоя, другая — моя!

— Вы советский человек или вы… — отделяя слово от слова, заговорила Данилова, но, не докончив, крикнула в соседнюю комнату: — Маша!

Половчанов замер. Упираясь взглядом в распахнутую боковую дверь, он помешкал мгновение и, поняв, что в народном суде никого нет, подошел вплотную к Даниловой. Теперь они стояли лицом к лицу.

— Не пришлось бы покусать локти, мадам… — усмешка сбежала с его ярких губ, голос звучал глухо, придушенно. — Немцы снова вошли в Ростов. Слыхала, поди… Дай-то бог доберутся и до Георгиевской. Что тогда? — Он крутнул рукой вокруг шеи, будто захлестнул петлю, и, вздернув кулак, сам же ответил: — Вот что!

Ошеломленная происшедшим, она глядела на него, как смотрят в гневе на дикое, подлое, невероятное. И он дрогнул, но, дрогнув, усмехнулся, блеснув зубами, прикрыл свою мгновенную слабость. Но она успела увидеть эту слабость, поняла, что он одинок в этом своем холодном бешенстве — чужой, лишенный опоры в людях.

— Подлец! — крикнула она Половчанову и пошла к двери. — Ты не уйдешь отсюда, волк! Я буду кричать.

— Круто берете, мадам, — прищурился Половчанов и широко, яро двинулся к выходу. — А мы вот бочком. Вот этак… — И он действительно бочком перевалился через порожек. — До скорой встречи, мадам!

Захлопнулась дверь. Данилова уронила тяжкие, онемевшие руки. И тут же услышала шум автомобиля. Шум смолк под окном, и на пороге появился Елизарьев.

— Что с вами? — встревоженно спросил Елизарьев. — Вы кто? Судья?

— Ничего… — она отвернулась, стыдясь своей растерянности. — Почему вы не пришли сразу на мой крик?.. А еще офицер…

— Я не слышал вашего крика. Вы не кричали.

— Не кричала? — она помедлила, машинальным усталым движением поправила русую прядь. — Тогда извините. — И поглядела на него, будто только что увидела. — Извините. Мне было стыдно кричать…

Вызвав ординарца, Елизарьев распорядился догнать Половчанова, скрывшегося в зарослях сада на верховой лошади. Несколько успокоившись, Данилова присела на стул, боком к письменному столу, и стала рассказывать о случившемся. К концу ее рассказа вернулся ординарец и с унылым видом доложил Елизарьеву, что задержать беглеца не удалось.

Елизарьев быстро написал записку и, отправив с ней ординарца к Казаряну, объяснил Даниловой причину своего приезда. Предложение прочесть несколько докладов она приняла с охотой.

— Вот вам иллюстрирующий материал, — Елизарьев передал ей копию обвинительного заключения по делу Зонненберга и Мамчака. — Значит, докладов — три. Прочесть их — сегодня. Населенные пункты: Медвежий Лог, северный его сосед — хутор Голубец и поселок 39 разъезда. Кстати, о поселке… Может, заменить его другим пунктом?

— Вы имеете в виду Половчанова?

— Я имею в виду опасность встречи с Половчановым, если мы его не найдем.

— Я поеду на разъезд. Такие, как Половчанов, приходят с войной и уходят с войной.

— Мы дадим вам провожатого.

— Человека с ружьем? Вы шутите, товарищ майор.

Предыдущая главаГлава 24 из 35Следующая глава