К книге
Александр IЧасть IV Великая утопия 1814–1822. Глава 16 Охранители и освободители
81%
Часть IV Великая утопия 1814–1822. Глава 16 Охранители и освободители
22

В начале декабря 1815 года Александр I вернулся в Петербург после почти полуторагодового отсутствия, обусловленного Венским конгрессом и последующими странствиями по Европе. Сразу же в российской столице начались приготовления к двум свадьбам в Императорской семье. 12/24 января 1816 года великая княгиня Екатерина Павловна стала женой наследного принца Вюртембергского Вильгельма, который осенью того же года взошел на трон, сделав свою супругу королевой Вюртембергской. А 9/21 февраля еще одна сестра Александра I, Анна Павловна, вышла замуж за принца Оранского Виллема, наследника короны Нидерландов.

Казалось бы, две свадьбы подряд создавали праздничную атмосферу в Зимнем дворце и должны были дать Александру чувство семейного счастья. Но многие современники отмечали, что после возвращения из Европы император сделался «скучен и сердит». При въезде в Петербург он вновь отказался от каких-либо изъявлений народного восторга по поводу «долгожданного прибытия»; да, сказать честно, его и не было – народ уже начал привыкать к длительному отсутствию царя на родине. А в глубине собственной души Александр все еще сильно переживал разрыв с Марией Нарышкиной, с которой хотел бы не расставаться до конца жизни. Его личное одиночество еще больше усугублялось теперь, когда его покидали сестры – и особенно столь близкая ему Екатерина Павловна, которой Александр привык поверять свои самые скрытые от внешних наблюдателей душевные переживания.

В апреле Екатерина Павловна переехала с мужем в Штутгарт. Спустя 9 месяцев, в январе 1817 года, Александр отправил ей с Балашовым личное письмо – ничто в нем не указывало на изменившийся статус Екатерины Павловны, то есть на то, что русский царь пишет королеве другого государства. Напротив, Александр по-прежнему старался быть с ней предельно искренним, благодарил Бога за ее семейное счастье и рождение у нее дочери, говорил, что ему очень хочется вновь увидеться с ней, но он не знает еще, когда и как это сможет произойти. О себе же Александр сообщал в нескольких емких выражениях: «Вы спрашиваете, дорогой друг, что я делаю? Все то же, то есть все более привыкаю подчиняться Предначертаниям Провидения и даже нахожу некое удовлетворение в том уединении, в котором нахожусь»[444].

Они действительно встретились в следующем году, когда Александр I направился на конгресс в Аахене, а по окончании конгресса Екатерина Павловна даже устроила императору прекрасный прием в Штутгарте в последних числах ноября 1818 года. Но едва Александр I вернулся в самом конце декабря в Петербург, его настигла ужасная весть – Екатерина Павловна внезапно скончалась от апоплексического удара во время череды новогодних празднеств. Новость глубоко потрясла Александра и еще больше повлияла на замкнутость императора в себе, свойственную для последнего периода его царствования.

Эти новые черты характера императора, его добровольное уединение не только замечали многие уже с начала 1816 года, но сказывались они и на личных судьбах людей, искавших с ним встречи. 2 февраля 1816 года в Петербург приехал Н. М. Карамзин. Еще в 1803 году он добился должности придворного историографа и, живя в подмосковной усадьбе Остафьево, погрузился в изучение русских летописей. Теперь Карамзин окончил первые восемь томов «Истории государства Российского», но ему нужны были средства для их издания, а также право печатания без предварительной цензуры, которым Карамзин как любой уважающий себя историк чрезвычайно дорожил, но даровать которое мог лишь сам император.

Наличие придворных связей вроде бы гарантировало, что Карамзин быстро получит у Александра I такое разрешение. В Петербурге Карамзин в первую очередь встретился с великой княгиней Екатериной Павловной, которая приблизила его к себе еще в ту пору, когда в тверском дворце формировала дворянскую оппозицию для борьбы со Сперанским. Но сразу после свадьбы великая княгиня была погружена в собственные дела и, хотя и приняла Карамзина вежливо, ничего определенного ему не обещала. Столь же безрезультатно закончился и его визит к императрице Марии Федоровне: та дала понять, что целиком занята подготовкой к замужеству своей последней дочери. Петербургское общество тепло приняло историографа, он не раз читал главы из «Истории…» в великосветских салонах, но сам при этом ютился в дешевых меблированных комнатах, считая, в какую сумму ему обходится каждый новый день в Петербурге, и не зная, когда же наконец его примет Александр I. Во дворце обер-гофмаршал объявил Карамзину, что в нужное время передаст ему повеление явиться с «Историей…» прямо в кабинет Александра I. Это означало одно – ждать.

Карамзин не мог уехать, не решив вопроса о публикации своего главного творения. За долгие дни ожидания он однажды увидел императора на балу, но тот не стал с ним заговаривать и даже не подал виду, что узнал. Но высокопоставленные знакомые, среди которых был граф Иоанн Каподистрия, подтверждали – Александр I собирается его принять. «Видишь, как трудно войти в святилище Его кабинета!» – восклицал Карамзин в письме к жене спустя больше трех недель ожидания. Во время нового визита к Екатерине Павловне в начале марта Карамзин решился просить разрешения уехать обратно в Москву, на что получил ответ: «Нет, должно ожидать приказаний Его Величества». Окруженный атмосферой всеобщего восхищения (искреннего или нет, Бог весть!), историограф чувствовал, что его «душат здесь под розами». Каподистрия, правда, утешал его: «Государь во все это время еще никого не принимал у себя в кабинете»[445].

И это было правдой! Еще в середине декабря 1815 года из Дерпта в Петербург прибыл профессор Паррот. Отсюда он направил Александру I одно за другим семь (!) безответных писем, не получая из дворца никаких вестей, кроме слов царского камердинера, что ответ последует. Через полтора месяца, полностью исчерпав все свои средства на жизнь в столице, Паррот вынужден был уехать. Главная проблема профессора заключалась в том, что он все еще видел в императоре прекраснодушного, чистого молодого человека, искренне стремящегося деятельно служить собственному народу, даровать ему свободу и благоденствие, – Паррот постоянно транслировал Александру в своих письмах именно этот образ, но, по-видимому, сам Александр уже не хотел встречаться с таким своим отражением из прошлого. Прощальные слова Паррота в письме, где он, наконец, признает свой полный разрыв с императором, исполнены горечи и скорби не только за себя, но и за всех «желающих добра людей», которым довелось оказаться вблизи трона. Во время обратной дороги в Дерпт у Паррота пошла горлом кровь, многолетняя дружба с Александром I едва не стоила ему жизни.

А в то же самое время ведь был простой и даже наилегчайший способ получить аудиенцию у Александра I. Вот только Паррот по определению, в силу характера его личных отношений с императором, не мог к нему прибегнуть; Карамзин же долгое время чурался его, считая этот способ постыдным для той значимой роли «первооткрывателя русской истории», которую он хотел играть в глазах образованного дворянского общества. Нужно всего-навсего было прийти на поклон к графу Алексею Андреевичу Аракчееву, то есть нанести ему личный визит, поделиться своими проблемами, признавая в нем именно того человека, который способен их решить.

Надо сказать, что Аракчеев уже ждал Карамзина и был полностью в курсе его проблем. Но и опасения историографа можно понять, ибо обстоятельства их первой встречи так и отдают гусарским водевилем! Родной брат Карамзина, Федор Михайлович, был старинным сослуживцем Аракчеева и нанес в его дом визит вежливости в отсутствие хозяина. На другой день к Николаю Михайловичу является ординарец графа и велит быть у того в 6 часов вечера. Карамзин растолковывает ординарцу ошибку, в дом к Аракчееву идет Федор Михайлович, а граф встречает его словами: «Радуюсь случаю познакомиться с таким ученым человеком, тем более, что я был некогда приятелем вашего братца!» Федору Михайловичу не оставалось ничего, как признаться: «Я не историограф, а тот самый ваш старинный знакомец!»

Иными словами, Аракчеев, узнав, что к нему заходил Карамзин, был абсолютно уверен, что это историк, который наконец смирил гордость и принес к нему свою просьбу. «Но мог ли я, – восклицает Николай Михайлович в письме к жене, описывая эту ситуацию, – имея известный тебе характер, ехать к незнакомому мне фавориту. Это было бы нахально и глупо с моей стороны. Однако ж, этот случай ставит меня в неприятное положение: друг государев уже объявил свое расположение принять меня учтиво и обязательно: если не буду у него, то не покажусь ли ему грубияном? А если буду, то не заключат ли, что я пролаз и подлый искатель? [выделено Карамзиным. – А. А.]».

Тем не менее 13 марта Карамзин побывал-таки у Аракчеева, который сделал ему комплимент в своем стиле: «Учителем моим был дьячок: мудрено ли, что мало знаю? Мое дело исполнять волю государеву. Если бы я был моложе, то стал бы у вас учиться; теперь уже поздно». Граф подтвердил Карамзину, что Александр I «расположен его принять». И ровно через день, вечером 15 марта, император действительно вызвал историографа во дворец, «встретил ласково, обнял», проговорил с ним больше полутора часов на самые разные интересовавшие обоих темы и одобрил, между прочими разговорами, все волновавшие Карамзина требования к публикации «Истории государства Российского».

Как же возникла эта колоссальная и, безусловно, пугавшая современников власть Аракчеева, способного решать почти что любые дела в Российской империи? Очередь в его приемной в доме на Литейном, по преданию, выстраивалась начиная с 4 часов утра, и желанного вызова колокольчиком вместе ждали и обычные просители, и маститые сановники (что заставляет вспомнить картинки из приемной графа Платона Зубова в расцвете его фавора у Екатерины II). Графа часто именовали «великим визирем», но дальше других пошел известный журналист 1810–1820-х годов Николай Иванович Греч, весьма злой и пристрастный в своих оценках, который в мемуарах назвал Аракчеева «козлищем, на которого падали все грехи, все проклятия народа», и подчеркнул, в этом качестве его «подарил» России сам Александр I.

Действительно, можно сосчитать, что за десять лет, начиная с 1813 года, когда Александр I отправился в большой военный поход по Европе, император провел за пределами России 4 года и 3 месяца (или 42% от всего времени). А еще больше года по совокупности заняли его путешествия по стране. Постоянное отсутствие царя в столице накладывало отпечаток на управление империей. Поэтому уже в 1814 году Александр I поручил Аракчееву и его канцелярии собирать и выносить на Высочайшее утверждение всеподданнейшие доклады по вопросам текущего государственного управления. С этого времени не только дела министерств, но даже мнения Государственного совета доводились до императора через Аракчеева. В августе 1818 года Александр I поставил Аракчеева во главе канцелярии Комитета министров – тем самым без его ведома не принималось ни одного важного решения во внутренней политике России, от него зависело, добьется ли тот или иной министр одобрения своего мнения у императора, а зачастую и сам Аракчеев подбирал новых министров из числа своих креатур, среди которых не было ни одного, способного поставить под вопрос компетентность графа в решении всех дел.

Однажды передоверив ему такие полномочия, Александр I потом никогда не ставил их под сомнение. А. И. Михайловский-Данилевский, имевший возможность в качестве флигель-адъютанта длительное время близко наблюдать императора, позже искренне удивлялся:

Без блистательных подвигов, без особенных дарований от природы, не учившийся ничему, кроме русского языка и математики, даже без тех наружных приятностей, которые иногда невольно привлекают к человеку, граф Аракчеев умел, однако же, один из пятидесяти миллионов подданных приобрести неограниченное доверие такого Государя, который имел ум образованнейший, обращение очаровательное и которого свойства состояли преимущественно в скрытности и проницательности[446].

Ответ же лежал в характере Александра I.

Императору, устремившемуся к созданию нового миропорядка, нужен был идеальный исполнитель для внутренних дел, которые у Александра – в силу его «уединения», то есть отсутствия прямой вовлеченности и заинтересованности в жизни страны, – отступали по важности на второй план. Роль такого исполнителя для царя в свое время играл Сперанский, вот только того отличало наличие принципов, твердое желание водворить государственное здание на фундаменте закона и нерушимых прав граждан. У Аракчеева же не было самостоятельных принципов, собственной государственной программы, он отличался узостью кругозора, но при этом тщательно и преданно выполнял все конкретные поручения императора, позволяя тому сосредоточиться на своей «великой утопии» Священного союза. Аракчеев никогда не проявлял инициативы, не выходил за границы предписанного ему от Александра дела. Его и императора связывала еще и давняя «гатчинская верность», они оба хранили – каждый, естественно, по-своему – память об императоре Павле I, а в их общих воспоминаниях не было рокового дня 11 марта. Поэтому фундамент «дружбы» Александра и Аракчеева (если ее так можно назвать, ибо граф никогда не признавал себя равным Александру, хотя и охотно допускал в их переписке различные частные мнения, адресованные «не царю, а Александру Павловичу») был гораздо крепче, чем тот, на котором зиждились отношения Александра со Сперанским. 23 июля 1820 года император так писал Аракчееву: «Двадцать пять лет могли тебе доказать искреннюю мою привязанность к тебе, и что я не переменчив. Душевно я желаю, чтобы Бог подкрепил и сохранил твое здоровье так, чтобы ты мог долгие еще годы продолжать Отечеству столь полезную твою службу»[447].

Степень же «полезности» этой службы Отечеству современники оценивали по-разному. Аракчеев относится к одной из самых мифологизированных фигур царствования Александра I. Недовольные его властью люди не жалели в своих суждениях оценок вроде «проклятый змий», «Вельзевул», «разъяренный бульдог», «вреднейший человек в России» и др. Так, начальник Главного штаба князь Петр Михайлович Волконский писал: «Изверг сей губит Россию, погубит и Государя. […] Сожалею только о том, что со временем, конечно, Государь узнает все неистовства злодея, коих честному человеку переносить нельзя, открыть же их нет возможности, по непонятному ослеплению его к нему». Об Аракчееве ходило также множество стихотворных эпиграмм. Даже описание его внешности, чрезвычайно яркое и раскрывающее характер, дошло из мемуаров, написанных явно в рамках того же «черного мифа»:

По наружности Аракчеев походил на большую обезьяну в мундире. Он был высокого роста, худощав и мускулист, с виду сутуловат, с длинной тонкой шеей, на которой можно было бы изучать анатомию жил и мускулов и тому подобное. В довершение того он как-то особенно смарщивал подбородок, двигая им как бы в судорогах. Уши у него были большие, мясистые; толстая безобразная голова, всегда несколько склоненная набок. Цвет лица был у него земляной, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, большой рот и нависший лоб. Чтобы закончить его портрет, скажу, что глаза у него были впалые, серые и вся физиономия его представляла страшную смесь ума и злости[448].

Но помимо «черного мифа» в источниках отразились и противоположные суждения, подчеркивавшие умение Аракчеева заинтересовать и расположить к себе собеседника, его колоссальную работоспособность, быстроту и четкость мышления, аккуратность, внимание к бытовым мелочам, искреннюю набожность и даже сострадательность. Проблема только в том, что подобные описания дошли от тех людей, которые чувствовали себя чем-то обязанными Аракчееву. В этом ряду, как ни странно, оказался и Н. М. Карамзин, поскольку его шурин, известный писатель пушкинского круга князь Петр Андреевич Вяземский, всерьез ставил вопрос об Аракчееве: «Точно был ли он безусловно темная личность, без малейшего проблеска света?» – и со слов Карамзина приводил множество симпатичных черт графа, подчеркнув, что однажды оба они отправились в одной коляске осматривать военные поселения и прекрасно ладили друг с другом, а в итоге «Карамзин возвратился с некоторыми впечатлениями, выгодными для Аракчеева, убедился в уме его, распорядительности, в некоторых свойствах, нужных для государственного человека»[449].

О том, как могли «ладить» с Аракчеевым совершенно противоположные ему по характеру люди, свидетельствует история Сперанского. Бывший государственный секретарь проживал в своей деревне под Новгородом, куда ему разрешили переселиться из пермской ссылки после выхода манифеста от 30 августа 1814 года, согласно которому в Российской империи прекращались все дела об «изменниках», сотрудничавших с Наполеоном. Но дело Сперанского так и осталось нерасследованным, а сам он жаждал официального своего оправдания с признанием, что все подозрения в его адрес были ложными. В июле 1816 года Сперанский личным письмом напомнил о себе Александру I, прося судить его открыто, с предъявлением доказательств, ссылаясь на собственные слова императора при их последней встрече, когда тот пообещал «употребить много времени и способов на подробное рассмотрение» обвинений. Но, видно, Сперанский уже не верил в действенность своих прямых обращений к императору, множество которых с момента высылки из Петербурга осталось без какой-либо реакции от Александра. Поэтому одновременно Сперанский обращается к Аракчееву, чье имение Грузино в Новгородской губернии располагалось неподалеку. В письме к нему Сперанский признается, как тяжело ему выносить «общее мнение, что, быв уличен или по крайней мере подозреваем в государственной измене, одним милосердием Государя спасен от суда и последней казни».

И действительно, Аракчеев явно принял участие в подготовке указа Александра I от 30 августа 1816 года, в котором фактически процитирована фраза из письма Сперанского о том, что в 1812 году «точное исследование в тогдашних обстоятельствах делалось невозможным», и если близость войны заставила его удалить со службы Сперанского, то теперь император «не нашел убедительных причин к подозрениям». Результатом указа явилось назначение Сперанского губернатором в Пензу, а спустя некоторое время – Сибирским генерал-губернатором. В связи с последним назначением Александр I 22 марта 1819 года собственноручно обратился к Сперанскому и признал: «Враги ваши несправедливо оклеветали вас», пообещав после исполнения им сибирских поручений опять приблизить к себе[450].

И вот в марте 1821 года Сперанский вновь оказался в Петербурге. Ему пришлось ждать возвращения Александра I с Лайбахского конгресса, после чего император принял от него доклад по сибирским делам, но от личных объяснений с ним уклонился. Более или менее пространный разговор, объяснивший бы причины событий марта 1812 года (чего очень ждал Сперанский!) состоялся между ними только 31 августа. Александр I не сообщил Сперанскому ничего определенного, сославшись на несколько полученных им тогда доносов, и Сперанский с огорчением занес в свой дневник запись о том, что «начало и происшествие сего дела смешаны и забыты»[451] – очевидно, именно такого мнения желал придерживаться в разговоре с ним Александр I.

Зато император дал Сперанскому ясный совет: «сблизиться как можно более» с Аракчеевым. И, как бы парадоксально это ни казалось, Сперанский и впрямь в последующие годы выполняет царские поручения в качестве помощника Аракчеева, таким образом отплачивая тому за свое возвращение к государственным делам. И насколько же характерна для людей, подчиненных Аракчееву, фраза, которой Сперанский инструктировал своего секретаря Гавриила Степановича Батенькова: «Никогда не давать графу заметить, а лучше и не думать, что я могу, кроме его, иметь к Государю другие пути». То есть, оказав благодеяние, Аракчеев должен получить уверенность в своем абсолютном превосходстве над бывшим соперником. И даже сам Александр I заверял его в этом (11 февраля 1822 года): «Считаю нужным заметить на слова, сказанные уже Сперанским тебе, что тут личной доверенности никакой не может быть допущено», – император подчеркивает тем самым, что слушает Сперанского только по делам службы[452].

Главным же делом, которым занимался граф Аракчеев по поручению Александра I, являлось устройство военных поселений. Идея эта графу не принадлежала, более того, по некоторым источникам, он первоначально ее не одобрял, но беспрекословно и с полной энергией принялся за ее воплощение. С помощью устройства военных поселений Александр I хотел одновременно решить сразу несколько задач: сократить бюджетные расходы на армию (которые достигали 60% всех собираемых налогов); покончить с рекрутской системой, столь болезненной для крестьянства; наконец, дать солдатам, то есть бывшим крестьянам, возможность вновь обрести семью и обрабатывать землю, как и полагалось их сословию. Все это выглядело весьма разумно, тем более что полоса военных поселений, протянувшаяся с севера на юг и захватывавшая Новгородскую, Могилевскую, Слободско-Украинскую, Екатеринославскую и Херсонскую губернии, должна была служить барьером от возможного вторжения в Россию со стороны Западной Европы.

Согласно первым опытам, произведенным еще в 1810 году в Могилевской губернии, солдат размещали в крестьянских избах (освобожденных от казенных крестьян, которых переселили на юг России), а затем предписывали им самим строить для себя новые дома по утвержденным чертежам. Но с 1815 года Аракчеев пришел к выводу, что проще и дешевле не переводить казенных крестьян на новые земли, а непосредственно на месте обращать их в военных «поселян-хозяев», переселяя к ним на содержание батальон солдат. Родившиеся здесь дети зачислялись в разряд «кантонистов», сызмальства учились военному делу и использовались для дальнейшего пополнения армии; та же судьба ждала и тех из крестьянских детей, которые по достижении 18 лет не наследовали семейный участок земли. Для крестьян же такая участь их детей представлялась ужасной – для них «солдатчина» всегда являлась худшей из форм крепостничества, присущего России. Однако все возможные жалобы крестьян на свое изменившееся положение (а те уже в 1817 году попытались дойти до императора) подавлялись Аракчеевым на корню и с чрезвычайной жестокостью.

Беда заключалась не в целях, поставленных при организации военных поселений, а в методах, которые Аракчеев использовал для их достижения. Внешнему наблюдателю военные поселения демонстрировали полнейший порядок на селе, пришедший на смену «живописному крестьянскому разнообразию»: стройные линии «связей» – типовых домов, стоявших на одинаковом расстоянии друг от друга и предназначенных каждый для нескольких семей крестьян и их постояльцев-солдат; здания штабов, экзерциргаузов, школ, гауптвахт, плац для упражнений и дома для офицеров, чистые улицы, ровные дороги, новые мосты, опрятные жители, одетые в одинаковую униформу (в зависимости от разряда), распорядок дня, в котором подъем и переход от одного вида сельских работ к другому происходили четко, через построение, по сигналу гонга. Особенно удивляло наблюдателей, как благодаря военным поселениям изменялась земля в малоплодородной Новгородской губернии: «Там, где за восемь лет были непроходимые болота, видишь сады и города», – писал Н. М. Карамзин.

Вот только достигалось это ценой тяжкого, изнурительного труда под надзором офицеров. Солдатская смертность от болезней при строительстве дорог и осушении болот достигала 10% и при этом не считалась большой. Тяготы военной службы усугублялись мелочной регламентацией крестьянского быта. Обильно издаваемые «Правила» ставили под контроль все, даже работу хозяек по дому и кормление младенцев. Аракчеев придумал и специальные правила для заключения браков, в соответствии с заранее составленными списками тех, «кому пора жениться», и с обещанием санкций, например, для вдов, которые не захотят выйти замуж повторно – те подлежали выдворению «как бесполезные для поселений». И, конечно же, весь порядок военных поселений был рассчитан исключительно на то, чтобы его можно было выставить напоказ, а не для ежедневного использования по хозяйству. Например, крестьянам запрещалось перегонять скот по ровному шоссе вдоль домов-«связей» (ибо из-за этого дорога загрязняется) – шоссе предназначалось только для офицеров и гостей, а крестьянские потребности обслуживала узкая грунтовая дорога, пробитая позади домов[453].

Крестьяне и солдаты военных поселений равным образом (а несмотря на различие разрядов, условия жизни и тех, и других были схожими) подвергались сразу двум видам крепостного гнета: солдатской службе и принудительным сельским работам. Нужно ли было при создании военных поселений делать столь большой акцент на насилии? Но другие варианты не рассматривались, поскольку именно таков был управленческий стиль графа Аракчеева: он не видел более эффективного способа выполнить свое поручение – то есть доказать усердие перед Государем – чем прямое насилие. В конечном счете так оказывалось и быстрее, и во много раз проще, нежели трактовать казенных крестьян как свободных людей (которыми многие из них по факту себя считали, не имея над собой власти помещиков).

Однако народное терпение не бывает беспредельным. Неоднократно при введении военных поселений возникали возмущения, но самое крупное из них произошло в конце июня 1819 года в районе города Чугуева (в 25 верстах от Харькова). В нем приняло участие до 28 тыс. казенных крестьян и казаков, а для его подавления была вызвана артиллерия. По приказу Аракчеева, лично руководившего усмирением Чугуевского бунта, арестовали свыше 2 тыс. человек, из которых 275 были приговорены к смертной казни, вместо которой их «из милости» прогнали сквозь строй, после чего несколько десятков человек скончались. Сам Аракчеев не присутствовал при наказании (он вообще в эти дни не показывался в Чугуеве), но решил написать Александру I частным образом: «Происшествия, здесь бывшие, меня очень расстроили. Я не скрываю от Вас, что несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли; и я ото всего оного начинаю очень уставать, в чем я откровенно признаюсь перед Вами». Александр I же с состраданием отнесся к переживаниям друга:

Издавна тебе известны, любезный Алексей Андреевич, искренняя моя к тебе привязанность и дружба, и посему ты легко поверишь тем чувствам, кои ощущал я при чтении всех твоих бумаг. С одной стороны, мог я в надлежащей силе ценить все, что твоя чувствительная душа должна была претерпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился. С другой, умею я также и ценить благоразумие, с коим ты действовал в сих важных происшествиях[454].

О чем повествует эта история? Оказывается, что быть извергом и приговаривать к смерти сотни человек, доведенных до бунта собственными же распоряжениями Аракчеева, – это тяжелая работа, за которую нужно отвечать перед Государем, и «чувствительная душа» ее не выносит, начинает уставать. Но в то же время ведь не Аракчеев же лично забивал до смерти несчастных крестьян: этим процессом руководили его подчиненные – а значит, любой изверг только потому и может им быть на государевой службе, что всегда найдется кто-нибудь, способный с еще большей жестокостью и остервенением исполнить любое поручение начальства.

Спустя ровно год Александр I приехал в Чугуев. Он пришел в восторг от вида здешних военных поселений, где ему ничто не напоминало о бунте. 31 июля 1820 года царь писал Аракчееву, что у них «прелестное местоположение». «Я нашел здесь много порядку и начала весьма удовлетворительные. Все обещает наилучший успех. Искренне благодарю тебя за все твои труды в сем полезном деле». Вообще, письма Александра I к графу переполнены восхищенными словами по поводу организации военных поселений. Например, 19 июня 1817 года он пишет по поводу Новгородской губернии: «Благодарю тебя искренне, любезный Алексей Андреевич, за все, тобою сделанное. Также чистосердечно и Бога благодарил. Начало наилучшее и действительно превосходит всякое ожидание. Нетерпеливо желаю тебя видеть, чтобы лично поблагодарить и о многом изустно переговорить». Весьма характерно, что в письме от 27 марта 1818 года похвала усердию Аракчеева в деле военных поселений и упоминание о пересылке ему речи императора в польском сейме, где России была обещана конституция (об этом – чуть ниже), находятся в соседних абзацах.

Аракчеев умел представить Александру I тот самый образ России, который царь так хотел видеть. Погруженный в свои высокие заботы и мысли, Александр I восхищался его внешней стороной, правильностью, опрятностью, геометрическим порядком, не различая (или не желая различать), какие несправедливости и насилия скрыты за этой внешностью. Из всех же мест, несших на себе печать «аракчеевского духа», самым любимым для Александра I стало собственное имение графа – Грузино. Не важно, что всем его хозяйственным устройством здесь командовала любовница Аракчеева, горячо ненавидимая всей дворней, грубая и жестокая крестьянка Настасья Минкина (которую специально приглашенные живописцы изображали в виде рафаэлевой мадонны). Александр I приезжал сюда одиннадцать (!) раз, передарил бесчисленное количество подарков, а еще больше их оставляли именитые гости Грузина. На реке Волхов была возведена собственная пристань, украшенная двумя одинаковыми башнями с флагами, откуда вымощенная дорога вела в деревню. Там все крестьянские дома не только были выстроены по типовому проекту, но и выкрашены в одинаковый розовый цвет, который регулярно подновлялся. Аракчеевские крестьяне носили русские народные костюмы, сшитые по сценическим эскизам, присланным из дирекции Императорских театров. Над архитектурой величественного графского дворца трудились лучшие зодчие русского классицизма. К реке спускался парк с цветниками, мостиками, статуями, садовые пруды были обложены гранитом, а все дорожки идеально выметены (с них тут же убирали даже падающие листья). Был построен каменный собор – редчайший случай для частного имения! – в стиле ампир и высокая колокольня со шпилем. Собор снаружи был увенчан огромным куполом, опоясанным колоннадой, а внутри с купола свисала 25-пудовая бронзовая люстра, подаренная императором.

Для Александра I «аракчеевский мир» был еще одной утопией, только на этот раз такой, к которой можно было реально прикоснуться и насладиться ее видом. Глядя из Грузина, можно было подумать, что во всей Российской империи работает только один Аракчеев. Этим можно объяснить, почему Александр так ревностно стоял на защите чести своего друга. Нелепая, даже глупая выходка произошла в сентябре 1822 года в Академии художеств: ее президент, государственный секретарь А. Н. Оленин, предложил избрать графа А. А. Аракчеева (а также министров графа В. П. Кочубея и графа Д. А. Гурьева) в почетные члены академии, рассчитывая на понимание всех ее членов относительно причин такого выбора. Однако вице-президент Академии художеств Александр Федорович Лабзин решился спросить, чем же заслужил Аракчеев и названные министры звание академика, и получил ответ: «Они близки к Государю». Тогда Лабзин предложил избрать почетным академиком знаменитого на всю Россию лейб-кучера Илью Байкова, потому что тот «еще ближе» к Государю. Об этой истории донесли Александру I, находившемуся на конгрессе в Вероне, и оттуда немедленно последовало Высочайшее распоряжение: уволить Лабзина в отставку и сослать в лежащий на Волге городок Сенгилей Симбирской губернии.

Итак, Аракчеев не просто выступал «охранителем» у трона самодержавной власти в России, он не просто весьма умело замещал эту власть своей персоной в отсутствие царя: Аракчеев – это и есть само русское самодержавие, со всем тем поразительным блеском на фундаменте крепостной неволи, который ему придала Екатерина II, со всеми теми бесчисленными жертвами, которыми ознаменовалась победа над Наполеоном и спасение Европы. При этом Аракчеев искренне верил, что незаменим как для Александра I, так и для всей России, и именно поэтому часто просился у царя в отставку, говорил тому о своей неспособности и усталости – чтобы Александр I тем лучше осознал его истинную цену.

И все же даже деятельность Аракчеева не покрывала всего спектра внутренней политики Александра I во второй половине 1810-х и в начале 1820-х годов. Аракчеев с его ясно очерченной физической силой отвечал как бы за материальное устроение России, но царю требовался еще один человек, которому можно было бы поручить ее духовное обустройство. Таким человеком стал князь Александр Николаевич Голицын. Старший сверстник и товарищ будущего императора по детским играм (они подружились при Дворе, когда Александру было 6 лет), Голицын из придворной службы перешел сперва в Сенат, а в октябре 1803 года был назначен обер-прокурором Святейшего синода. В то время он вел весьма веселый и, можно сказать, разгульный образ жизни, слыл шутником, готовым острить даже по вопросам веры, как вдруг около 1811 года пережил «обращение», не без влияния известного мистика и масона, обер-гофмейстера Р. А. Кошелева. С этого времени в общении с Александром I Голицын выставлял себя авторитетом по вопросам христианской веры и охотно принимал личные признания царя, в которых тот рассказывал о собственных религиозных чувствах. Во что именно верил князь Александр Голицын – это сложный вопрос, который требует особого изучения; достаточно сказать, что он оказывал покровительство распространению в России учрежденного протестантами Библейского общества, сочувственно интересовался деятельностью в Петербурге самых разнообразных христианских сект и толков, но выступал ярым гонителем иезуитов.

Нельзя не отметить, что именно такую фигуру Александр I востребовал для того, чтобы принципы Священного союза, включая примат духа Евангелия в политических вопросах и стремление к объединению Церквей, признанию за всеми народами «общности во Христе», начали бы воплощаться и во внутренней политике Российской империи – в первую очередь в вопросах народного образования. Мысль, которой сочувствовал Александр I, заключалась в следующем: христианские начала и только они должны лежать в основе всей системы образования, чтобы воспитывать души подданных, и такая задача, безусловно, важнее и приоритетнее, нежели преподавание наук. При этом, поскольку «истинное христианство» (согласно тем учениям, на которые среди прочего опиралась идеология Священного союза) не имеет конфессиональных перегородок, то нужно по возможности устранять из общественной сферы все то, что может вести к «обрядовым спорам» и религиозной розни. Такую функцию могут исполнять только государственные органы, исповедующие идею «общехристианского» или (другой вариант этого термина) «евангельского государства»[455]. Эта деятельность и была поручена князю А. Н. Голицыну.

В октябре 1817 года под руководством Голицына на смену прежнему Министерству народного просвещения было создано Министерство духовных дел и народного просвещения – орган, который сосредоточил в своих руках вместе управление и всеми религиозными делами, то есть церковными учреждениями различных конфессий (в одном ряду с которыми находилась и Русская Православная Церковь), и всеми образовательными учреждениями Российской империи. Известный богослов XX века протоиерей Георгий Флоровский назвал этот орган «министерством религиозно-утопической пропаганды». Действительно, речь шла о построении очередной Александровской утопии: такой, где на смену бытовавшему в русском образованном обществе конца XVIII века духу «вольтерьянства» приходит стремление глубоко и искренне исповедовать Христа и жить по его заповедям, смыкаясь в общей вере со всеми остальными христианами Европы.

Зримым воплощением этой утопии для Александра I должен был стать храм Христа Спасителя в Москве, возведению которого – в благодарность Господу о даровании победы над Наполеоном – царь придавал огромное значение. Еще в конце 1815 года, то есть сразу после возвращения в Россию, Александр I рассмотрел и одобрил проект, предложенный архитектором Карлом Магнусом (Александром Лаврентьевичем) Витбергом, лютеранином по рождению и шведом по происхождению. Этот проект православного храма, по сути, отсылал не только к византийско-греческой, но и к многочисленной иной христианской символике (и даже к масонской). Сам автор писал об этом так: «Мне казалось недостаточным, чтобы храм удовлетворял токмо требованиям церкви греко-российской – но вообще всем христианским, ибо самое посвящение его Христу показывало его принадлежность всему христианству». И как раз такой проект соответствовал представлениям Александра I об «идеальном храме», о чем российский император якобы сам заявил архитектору:

Вы отгадали мое желание, удовлетворили моей мысли об этом храме. Я желал, чтоб он был не одна куча камней, как обыкновенные здания, но был одушевлен какой-либо религиозной идеей; но я никак не ждал получить какое-либо удовлетворение, не ждал, чтобы кто-то был одушевлен ею, и потому скрывал свое желание. И вот я рассматривал до двадцати проектов, в числе которых есть весьма хорошие, но все вещи самые обыкновенные. Вы же заставили камни говорить[456].

Внутри «двойного министерства» князя Голицына реализация этих идей падала на членов Главного Правления училищ – органа, который был создан в начале XIX века и включал тогда преимущественно просвещенных вельмож, заботящихся о развитии науки, университетов и народных школ в своих учебных округах, но который теперь объединял чиновников совсем другого рода. Характерным оказалось назначение в январе 1819 года в его состав Михаила Леонтьевича Магницкого. Еще недавно друг и соратник Сперанского, Магницкий разделил вместе с последним обвинения в «измене» и был сослан в Вологду, а затем, одновременно со Сперанским, с 1816 года вновь употреблен на службе. Оказавшись членом «двойного министерства», Магницкий увидел в этом шанс вернуть свое влияние на государственные дела. В качестве руководящей нити он избрал мысль, сформулированную одним из идеологов Священного союза, Александром Стурдзой (который также был назначен в состав Главного Правления училищ при князе Голицыне), – «дух немецких университетов» несет в себе вольнодумство и безнравственность, а исходящая от него порча угрожает всем тем университетам, которые были образованы по примеру Германии, в том числе российским.

Почти сразу после назначения, весной 1819 года, Магницкий добился того, чтобы его направили с ревизией в Казанский университет – объективно на тот момент самый слабый в отечественной университетской системе, с небольшим количеством студентов и преподавателями, расколотыми на несколько «партий», враждовавших друг с другом. Но Магницкий обнаружил здесь нечто большее – дух свободной науки, «философизма», проистекавший из-за связей с немецкими университетами, откуда была приглашена значительная часть профессоров и по образцам из которых было организовано преподавание. Из-за этого Казанский университет, злоупотребляя Высочайше дарованными ему правами, причинил «очевидный вред не токмо от себя непосредственно, но и в обширном округе» и в силу этого «по непреложной справедливости подлежит уничтожению. […] Акт об уничтожении Казанского университета тем естественнее покажется ныне, что без всякого сомнения все правительства обратят особенное внимание на общую систему их учебного просвещения, которое отбросив скромное покрывало философии стоит уже посреди Европы с подъятым кинжалом»[457]. Последние строки напрямую намекали на убийство Коцебу, и получалось, что изучение наук, пришедших с Запада, является опасным не только для личности конкретного человека, развращая его разум, но и для государства в целом; только верные истинно христианскому духу чиновники, вроде Магницкого, способны этому противостоять.

Александр I, правда, не разрешил «уничтожить» Казанский университет, велел его исправить и поставил Магницкого во главе Казанского учебного округа. Тот уже спустя пару месяцев уволил из университета 9 профессоров (в том числе 5 выходцев из немецких университетов), преподавание которых его не устраивало. Вершиной же его «охранительного» творчества стала «Инструкция ректору и директору Казанского университета», которая была рассмотрена в Главном Правлении училищ, одобрена Голицыным и поднесена на подпись императору, превратившись в законодательный акт от 17 января 1820 года. Он не только послужил началом «новой хронологии» в истории Казанского университета (от этой даты отсчитывался учебный год и все университетские отчеты), но рекомендовано было придерживаться положений данной инструкции во всех университетах Российской империи.

Согласно «Инструкции», ректор должен был в первую очередь следить, чтобы «вредный дух времени, всеразрушающий дух вольнодумства не проникнул в те священные убежища, где воспитанием настоящего юношества обеспечиться должно счастье будущих поколений». «Воспитание на твердом основании христианской религии» признавалось единственной целью университета, без которой он не может существовать, а «студенты, отличающиеся христианскими добродетелями, предпочитаемы всем прочим». Главным качеством профессора также является «добрая нравственность и приличное всякому христианину благочестие» (ни о каких научных критериях и профессионализме речи не шло), а «в преподавании всех наук в университете должен быть один дух Святого Евангелия». Далее шли конкретные примеры, каким образом в этом духе преподавать все предметы: например, в преподавании физики профессор «обязан указать на премудрость Божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес», а профессор астрономии «укажет на тверди небесной пламенными буквами начертанную премудрость Творца». Несколько особняком здесь стояло преподавание истории, ибо в нем необходимо учитывать не только «божественные истины», но и славу нынешнего царствования, а также доказывать, «что Отечество наше в истинном просвещении упредило многие современные государства».

Внедрение «Инструкции» в жизнь влекло за собой огромную формализацию в университетской жизни: Магницкий регулярно рассматривал отчеты о благочестии студентов и проверял новые программы предметов на соответствие требуемому духу. Западная же наука, особенно философия, однозначно признавалась вредной, и уже в апреле 1820 года по инициативе Голицына Александр I одобрил негласный запрет на обучение русских студентов в европейских университетах (официально утвержденный в феврале 1823 года). По казанскому примеру был проведен в 1821 году разгром Петербургского университета с той только разницей, что теперь самих профессоров заставили судить и увольнять себе подобных за вольнодумство, определяемое на основании студенческих конспектов. Князь Голицын докладывал императору по итогам «очищения» Петербургского университета от вредного преподавания:

Вопреки всякой истине и здравому смыслу составленные науки ограждаются пышными наименованиями учености, просвещения, образованности, собственных сил разума и тому подобными, свергают с человеков все узы повиновения, разрывают связи общественные, искореняют алтари, ниспровергают престолы и превращают весь порядок благоустроенного общества в бурный хаос[458].

Политику голицынского министерства заметили в дворянском обществе. Она явно не способствовала притоку в университеты студентов, а поэты 1820-х годов иронизировали над появлением «гасителей просвещения» – так, в комедии «Горе от ума» Чацкий упоминает некоего родственника Фамусова:

А тот чахоточный, родня вам, книгам враг

В ученый комитет который поселился

И с криком требовал присяг,

Чтоб грамоте никто не знал и не учился.

И тем не менее император Александр I, вдохновитель политики «двойного министерства», считавший Голицына и Аракчеева своими близкими друзьями, в это же самое время еще готов был выступать в прежней роли, усвоенной им с начала царствования, – роли освободителя и поборника конституционных прав (в той же мере, в какой Священный союз первоначально был призван содействовать принятию монархических конституций в Европе). Ни вопрос об освобождении крепостных, ни разработка «коренных законов» для России не были забыты Александром I, однако дело в этом направлении двигалось крайне медленно из-за постоянного отвлечения царя на другие проблемы. В 1817–1818 годах он поручил нескольким видным сановникам, в том числе министру финансов Дмитрию Александровичу Гурьеву и самому Аракчееву, подготовить проекты крестьянской реформы. Аракчеев, как ему и подобало, выполнил поручение Государя четко и практично: его проект предусматривал выкуп крестьян у помещиков вместе с землей в казну с последующим освобождением, на что в год выделялось из бюджета 5 млн рублей. В зачет шли прежде всего ежегодно возникавшие долги помещиков перед государством (которые оценивались в подобную же сумму), но если бюджет вдруг испытал бы трудности с выплатой денег помещикам, предлагалось выкупать крестьян в кредит. При этом помещикам объяснялась бы выгода этой операции: государство стремится предоставить средства тем, кто в них срочно нуждается, чтобы те не стали прибегать к услугам ростовщиков или срочно распродавать имения за бесценок.

Добрая воля помещиков во всех рассматривавшихся проектах была обязательным условием для начала процесса освобождения крестьян, даже если само это понятие в них маскировалось, еще по заветам Лагарпа. Поэтому таким важным для Александра I был опыт отмены крепостного права в трех прибалтийских губерниях, в каждой из которых ему удалось добиться обращения от местного дворянства с просьбой провести такую реформу. Произошло это в силу того, что здесь уже были подготовлены новые земельные положения, регламентировавшие отношения между крестьянами и помещиками (об этом еще в 1802 году с Александром I беседовал профессор Паррот, а в 1803 году этот вопрос перешел в ведение Комитета по Лифляндским делам, разработавшего соответствующие законопроекты). После того как крестьянские повинности оказались зафиксированными, помещикам стало выгодно отпускать крепостных на волю без земли, делая их свободными арендаторами, потому что это позволяло ежегодно увеличивать арендную плату. 23 мая 1816 года Александр I подписал разрешение на такое освобождение крестьян сперва для Эстляндской губернии; одновременно, благодаря лифляндскому и курляндскому генерал-губернатору маркизу Филиппо (Филиппу Осиповичу) Паулуччи, к процессу была подключена Курляндская губерния, где освобождение по образцу Эстляндии состоялось 27 августа 1817 года. Наконец, в Лифляндской губернии этот вопрос обсуждался дольше всего, и положение, максимально учитывавшее интересы помещиков, было поднесено местным ландтагом Александру I и утверждено им 26 марта 1819 года. Царь счел необходимым обратиться к лифляндским депутатам с речью, где выражал одобрение действиями дворян, которые тем самым признали, что «либеральные начала одни могут служить основою счастья народов» (когда эти слова, опубликованные в европейских газетах, дошли до Лагарпа, швейцарец приказал выгравировать их на специальной табличке и прикрепить к бюсту Александра в своем домашнем кабинете в Лозанне).

В то же время дворянство Полтавской и Черниговской губерний не пожелало выступить с подобной инициативой освобождения или хотя бы регламентации отношений с крестьянами, несмотря на попытки Александра I возбудить этот вопрос в 1817–1818 году. Но наиболее громкий и обидный провал ждал императора в Государственном совете. Одна частная жалоба вызвала возмущение Александра I тем, что до сих пор не был решен вопрос, который император впервые поставил еще за двадцать лет до этого, в самом начале своего царствования, – о законодательном запрете на продажу крестьян без земли и поодиночке. 22 января 1820 года через председателя Государственного совета светлейшего князя Петра Васильевича Лопухина Александр I потребовал «немедленно» представить проект соответствующего закона. Конечно, быстро этот вопрос решить не получилось, но в начале марта появился проект, составленный будущим декабристом Николаем Ивановичем Тургеневым, служившим тогда в Комиссии составления законов. В нем ясно значилось, что «продажа людей поодиночке, как бессловесных животных, не соответственна духу времени», и «продавать человека, существо разумное, нельзя, а продается только земля, без которой крестьянин не должен быть». Рассмотрение проекта в Государственном совете затянулось, обсуждение состоялось только в октябре – ноябре 1820 года, когда Александр I находился на конгрессе в Троппау. Против высказалось большинство членов, а особенно резко возражал А. С. Шишков, говоря, что в отсылках к «духу времени» сказывается «стремление к своеволию и неповиновению», и именно правительство должно управлять духом времени, а не наоборот; права же дворян на продажу крепостных освящены веками и не могут подвергаться никакому ограничению. После этого министр внутренних дел граф В. П. Кочубей пообещал глубже изучить вопрос в своем министерстве, что фактически означало прекращение его рассмотрения. Вернувшийся в 1821 году из Европы Александр I больше не вспоминал о нем, и с того времени для императора крестьянский вопрос сходит с повестки дня уже навсегда[459].

И в вопросе о конституционных преобразованиях Александр I смог добиться успеха только там, где это не касалось основной территории Российской империи, то есть в Царстве Польском. Переехав в Варшаву из Парижа в середине осени 1815 года, Александр I занялся вопросами обустройства нового государства и 15/27 ноября 1815 года подписал его конституционную Хартию, соблюдать и охранять которую торжественно обещал «перед Богом и Евангелием». В ней было прописано народное представительство в делах управления, а именно созыв Сейма Царства Польского из двух палат, членов первой из которых пожизненно назначал император, а второй – избирали дворяне и городские жители, владеющие собственностью (а также духовенство, профессора и учителя). Сейм разделял с царем власть в вопросах законодательства, то есть обсуждал и принимал законы, которые затем передавались на утверждение царя. В конституционной Хартии Царства Польского также провозглашалась независимость суда, и вообще по большинству параметров она относилась к числу наиболее передовых и последовательных конституций европейских государств, появлявшихся в 1810-х годах.

Александр I явно получал удовольствие от своего положения конституционного монарха в Царстве Польском, где он по нескольку недель находился в 1816, 1818, 1819, 1820 и 1822 годах. Это предпочтение, оказываемое Польше, обсуждалось в России, и распространялись даже слухи о желании Александра сделать Варшаву своей официальной резиденцией (по крайней мере, отсюда ему было бы ближе ездить на европейские конгрессы!). Еще одним слухом, у которого были вполне реальные основания, являлось якобы подготавливаемое царем присоединение к Царству Польскому нескольких соседних западных губерний Российской империи. Разговоры об этом с царем продолжал уже знакомый нам по схожим проектам, выдвинутым накануне войны 1812 года, литовский магнат Михаил Огинский. По его версии, Александр I соглашался, прося дать ему больше времени, чтобы государственное устройство Царства Польского смогло бы себя проявить в полном блеске: «Когда это правительство сделается образцовым, и все увидят на опыте, что учреждение его не имеет никаких неудобств для империи, тогда легко мне будет довершить остальное». Речь шла тем самым о поставленной Александром I задаче распространить конституционные права, дарованные полякам, на большее число губерний Российской империи[460].

Своей кульминации эта идея достигла весной 1818 года, когда Александр I специально прибыл в Варшаву, чтобы открыть назначенное на 15/27 марта первое заседание недавно избранных депутатов Польского сейма. Царь собственноручно составил текст речи на французском языке, которую собирался произнести по этому поводу, а затем отредактировал его вместе с графом Каподистрией. Эта речь была немедленно опубликована в европейских газетах, в том числе и в Петербурге в переводе на русский язык. Основное содержание речи было посвящено преимуществам конституционных (в русском переводе – «законно-свободных», а буквально по-французски – «либеральных») учреждений для государства, что такие учреждения нельзя смешивать «с разрушительным учением, угрожавшим в наше время бедственным падением общественному порядку», что они, напротив, «совершенно согласуются с порядком и общим содействием и утверждают истинное благосостояние народов». И самое главное – Александр I признавался, что «с давних лет» подготовка конституции для России служит предметом его «непрестанных помышлений», и вся его страна обязательно получит ее, «когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».

Таким образом, в 1818 году Александр I решился во всеуслышание заявить о планах, которые обдумывал по меньшей мере с 1797 года. Европа получила в этих словах новое доказательство либеральных намерений царя, которые смыкались, как уже говорилось, с изначальными либеральными устремлениями Священного союза. Это услышали и друзья, и враги. Например, Меттерних с того времени стал всерьез опасаться влияния Александра на итальянские государства в пользу их конституционного переустройства. Лагарп же пребывал в полном восторге и сделал текст Варшавской речи еще одним украшением своего кабинета.

Но зачем царю было предварительно уведомлять российских подданных о своих планах? Ведь подготовка важнейших государственных преобразований всегда велась русским самодержавием в строгом секрете, и Александр I прекрасно знал об этом. Не означало ли это, что царь уже не верил в собственные силы и способности реализовать конституционную реформу, но, придав ее гласности, хотел сделать процесс движения к ней необратимым? Но ведь в то же самое время, объявляя конституцию для России своей давней мечтой, не переводил ли Александр I ее в ранг еще одной недостижимой утопии, которыми так богат этот период его царствования?

Нельзя сказать, что Александр I не предпринял новых шагов на пути к своей мечте – напротив, именно в Варшаве, в канцелярии, возглавляемой Н. Н. Новосильцевым, подготавливался проект Государственной уставной грамоты Российской империи. Его разработка началась через несколько месяцев после Варшавской речи, его основные принципы были утверждены Александром во время пребывания в польской столице в октябре 1819 года, а к маю 1820 года проект был готов. Редактировал русский текст служивший в канцелярии Новосильцева молодой П. А. Вяземский, и летом 1820 года в Петербурге в Каменноостровском дворце его принял Александр I, сказавший, что вполне доволен его трудом и «надеется привести непременно это дело к желаемому окончанию»[461].

Так же, как и польская конституция, Государственная уставная грамота предусматривала созыв двухпалатного парламента для обсуждения и принятия законов, представляемых царю. Помимо этого, вносились изменения в систему управления, исходя из начал федерализма: в каждом из 12 округов империи (наместничестве) созывался свой парламент для обсуждения местных проблем. К созданию отдельных наместничеств Александр I фактически уже приступил с конца 1819 года и, кстати, Царство Польское в таком случае должно было превратиться в одно из таких наместничеств, а его собственная конституция – упраздниться, поскольку все ее основные положения уже содержались бы в общероссийской. В специальном разделе Грамоты российским подданным гарантировались гражданские свободы: слова, печати, вероисповедания, равенство всех перед законом, неприкосновенность личности[462].

Однако осенью 1820 года произошли события, которые совершенно изменили отношение Александра I к дальнейшим реформаторским планам.

Вечером 16 октября солдаты 1-й «государевой» роты лейб-гвардии Семеновского полка самовольно собрались на перекличку, чтобы выразить протест против действий полкового командира Федора Ефимовича Шварца. Тот возглавил полк сравнительно недавно, в апреле 1820 года, но за короткое время смог вызвать лютую неприязнь к себе и у солдат, и у офицеров-семеновцев. Полковник Шварц (несмотря на немецкую фамилию, выходец из русских дворян Смоленской губернии) был прекрасным выучеником «аракчеевской школы» в армии: превыше всего он ставил дисциплину и порядок, добиваться которых он умел только жестокими, насильственными методами. Малообразованный и грубый, он обладал всеми чертами самодура-изувера. На многочасовых внеочередных учениях, которые Шварц, несмотря на свою показную набожность, назначал даже в воскресные дни вместо посещения литургии, полковник требовал от солдат запредельной точности и синхронности движений (как у заводных механизмов), за малейшее отклонение назначая тяжелые, унизительные наказания. Он выгибался перед строем солдат, едва ли не ложась на землю, чтобы проверить, под каким углом они тянут ногу; мерил линейкой длину солдатских усов, а затем немедленно их укорачивал ножницами или, напротив, «вытягивал» усы руками и т. д. – то есть производил множество нелепых действий, которые лишали солдат возможности уважать командира, но в то же время заставляли ощущать себя его жертвами. Легко выходя из себя, Шварц мог позволить себе оскорбить офицера, но потом отрицал свои слова и преследовал взысканиями тех, кто признавал, что их слышал. Уже в мае 1820 года офицеры были готовы коллективно подать в отставку, и остановило их лишь вмешательство начальника штаба Гвардейского корпуса генерал-адъютанта Александра Христофоровича Бенкендорфа, пообещавшего скорые «благоприятные перемены». Однако те не наступали, и некоторые офицеры поодиночке начали уходить со службы.

В Семеновском полку сложились очень теплые отношения между солдатами и офицерами: они вместе прошли войну 1812 года и Заграничные походы, и теперь офицеры помогали в организации солдатских артелей, держали их кассу, писали вместо солдат письма к ним на родину, помогали деньгами их родственникам, если вдруг возникала такая необходимость. Все это было резко противоположно «аракчеевскому духу», поэтому Шварц был назначен по личной рекомендации графа Аракчеева новым командиром именно для того, чтобы «подтянуть» полк, то есть изнурять его упражнениями, отучая видеть в солдатах людей с их тревогами и заботами, а рассматривать их лишь как «живые автоматы».

1-я гренадерская рота, в состав которой по традиции символически входил Государь император, олицетворяла собой все достоинства и ценности полка; именно поэтому она решилась – сознательно, в нарушение устава, то есть не дожидаясь «законной возможности», – представить жалобу на командира корпусному начальству. Но последнее, узнав об этом, резко осадило солдат: 17 октября 1-я рота целиком была арестована и помещена в Петропавловскую крепость. В ответ на это уже весь полк самовольно вышел из казарм и построился на плацу, не слушаясь даже своих офицеров. Солдаты требовали или освободить 1-ю роту из-под ареста, или заключить вместе с ней весь полк. Они не вняли увещеваниям ни Бенкендорфа, ни командира Отдельного гвардейского корпуса генерал-лейтенанта Иллариона Васильевича Васильчикова, ни даже имевшего высокий авторитет в войсках Петербургского генерал-губернатора генерала от инфантерии графа Михаила Андреевича Милорадовича. Ситуация грозила стать неуправляемой, поскольку самые горячие головы рвались освобождать «государеву» роту, а также искать Шварца, который с самого начала возмущения трусливо исчез из расположения полка. Наконец, 18 октября Семеновский полк добровольно, без оружия, строем отправился в Петропавловскую крепость. Там солдаты дождались последовавшего от Александра I из Троппау приказа о расформировании полка, а затем суда над всеми участниками бунта[463].

Император, который на конгрессе Священного союза занимался делами, связанными с организацией подавления революции в Неаполе, получил подробные сведения о возмущении Семеновского полка от прибывшего к нему из Петербурга с донесением адъютанта генерала Васильчикова – ротмистра Петра Яковлевича Чаадаева. Этот 26-летний молодой человек служил в Семеновском полку, с которым прошел походы 1812–1814 годов, а затем, прежде чем начать карьеру при штабе корпуса, два года пробыл в лейб-гвардии Гусарском полку, стоявшем в Царском Селе, и подружился там с юным лицеистом Пушкиным, для которого надолго стал носителем образцовых черт русского офицера и дворянина. В 1820 году Чаадаев – член декабристской организации, Союза благоденствия, к которому принадлежали и многие другие офицеры-семеновцы, а это значит, что он стремится к реформам в жизни Российской империи, основанным на либеральных принципах. По сути и у него, и у Александра I – одна и та же мечта, вот только Чаадаев не относится к ней как к утопии, а готов бороться за ее воплощение в жизнь. В Троппау они встретились 30 октября/11 ноября 1820 года и провели за разговором больше часа. При расставании Александр I, казалось, оценил и взгляды, и способности Чаадаева, предложив тому стать флигель-адъютантом и дальше «служить вместе».

Ученые не раз ставили этот разговор в центр своих исследований (самое глубокое из них принадлежит замечательному советскому историку, филологу и культурологу Ю. М. Лотману[464]), поэтому и в нашей книге нельзя не сделать акцента на встрече и долгом общении царя и яркого представителя движения декабристов. Для Александра I это была едва ли не последняя в жизни возможность подтвердить свою искреннюю приверженность освободительным идеям, в которых он был воспитан с юности благодаря Лагарпу. Так часто царь говорил, что для свершения реформ в России ему не хватает помощников (хотя именно в это время он обрел их в Аракчееве и Голицыне, но совершенно с другими последствиями), и вот сейчас он мог бы наконец опереться на молодое поколение русских офицеров, победителей Наполеона, готовых заботиться не только о своих солдатах, но обо всем русском народе. Декабристские представления о конституции для России были созвучны тому проекту, который по приказу царя разрабатывался в Варшаве. Они с таким же отвращением, как и Александр I, взирали на крепостное право, лишавшее крестьян человеческого достоинства. Союз благоденствия был основан как организация тайная, и это значило, что ее деятельность (абсолютно в духе той эпохи) не была объявлена официально, но ставила перед собой благие цели ради изменения взглядов большей части русского общества в пользу освобождения крестьян и других либеральных преобразований. В этом смысле члены тайных обществ вполне готовы были оказывать помощь правительству и сами стремились занимать видные места по службе. Многие из них обладали глубокими познаниями в государственных науках и полагали, что способны вывести страну из затянувшегося экономического и финансового кризиса (в отличие от министров – ставленников Аракчеева).

Но никакого объединения усилий царя и деятелей тайных обществ не случилось. Уже отпустив Чаадаева, Александр I продолжил обсуждать Семеновскую историю в Троппау и в ходе бесед с Меттернихом «прозрел»: он увидел, насколько хорошо эта история ложится в ряд других военных выступлений, с которых начинались европейские революции. Меттерниху даже пришлось урезонивать Александра:

Царь полагает, что должна быть какая-нибудь причина для того, чтобы три тысячи русских солдат решились на поступок, так мало согласующийся с народным характером. Он доходит до того, что воображает, что никто иной как радикалы устроили все это, чтобы застращать его и принудить вернуться в Петербург; я не разделяю его мнения. Превосходило бы всякую меру вероятия, если бы в России радикалы уже могли располагать целыми полками.

Слова из дневника Меттерниха здесь полностью подтверждаются письмом Александра I к Аракчееву, написанным 5/17 ноября (через шесть дней после встречи с Чаадаевым). В нем император категорически отказывается признать, что возмущение семеновцев произошло из-за жестокого обращения с ними полковника Шварца, и уверен в присутствии «чуждого влияния», не военного, то есть исходившего не из среды русских офицеров, а извне: «Я его приписываю тайным обществам, которые по доказательствам, которые мы имеем, все в сообщениях между собою и коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау». Целью возмущения Александр I называет – «испугать», возбудить опасения, которые заставили бы его «бросить занятия наши в Троппау и воротиться поспешнее в Петербург»[465].

При внимательном чтении этого письма поражает постоянное употребление Александром I местоимения «мы», под которым подразумеваются союзные монархи на конгрессе. Это означает, что даже события в своей стране, вызванные сугубо внутренними причинами, он способен в данный момент рассматривать не как российский правитель, а исключительно из перспективы Священного союза. А поскольку тот борется за победу «сил добра» во всем мире, то ему противостоят столь же всеобщие «силы зла», международная сеть заговорщиков, находящихся «в сообщениях между собою». Она опутала всю Европу, стоит за всеми вспышками революций и теперь, как уверен Александр, проникла и в Россию.

В соответствии с этими установками, исходившими от царя, в Петербурге и начали вести следствие по делу Семеновского полка, разыскивая следы тайных обществ. Найти их было нетрудно: у генерала Васильчикова на руках уже были подробные сведения о Союзе благоденствия, предоставленные ему библиотекарем гвардейского штаба Михаилом Кирилловичем Грибовским через начальника штаба, генерала Бенкендорфа. По некоторым сведениям, корпусное начальство в Петербурге само в частных разговорах давало понять членам Союза благоденствия, что правительство знает о них и что им желательно прекратить свою тайную деятельность. В январе 1821 года в Москве состоялся так называемый съезд Союза благоденствия, где присутствовали представители его различных «управ», и они вместе приняли решение о самороспуске (и лишь узкий круг членов знал, что таким способом хотели «погасить подозрения правительства», чтобы затем создать новые тайные общества с более действенной структурой и целями – Северное и Южное). В эти же недели Чаадаев также убедился, в каком направлении его начальник, генерал Васильчиков, уводит расследование солдатского дела, вопреки всему тому, что Чаадаев смог поведать Александру I в Троппау об истинных причинах возмущения. В результате он подал в отставку. Вскоре Чаадаев уехал за границу, чтобы после нескольких лет странствий, а затем затворнической жизни в подмосковной деревне сделаться первой яркой и самобытной звездой в плеяде русских философов. Его знаменитое «Философическое письмо» потрясло общество настолько, что Чаадаева предпочли объявить сумасшедшим. Однако если идейных изменений в русском обществе Чаадаеву удалось добиться, то изменить российское государство ни у него, ни у его товарищей так и не получилось…

Когда в конце мая 1821 года Александр I вернулся в Петербург, генерал Васильчиков поспешил вручить ему записку Грибовского. Тем самым император окончательно убедился в своей правоте, то есть в существовании в России «призрака революции».

Есть красивое предание о том, что император заявил Васильчикову в ответ на представленные сведения о тайном обществе: «Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. Не мне их карать», – и с этими словами бросил список с именами членов общества в пылающий камин. Но это – не что иное, как типичный пример мифа об Александре I, который совершенно не подтверждается другими данными. Так, спустя неделю после приезда царя Грибовский получил повышение в чине, а самое главное, многие из тех, кто в его доносе были названы ведущими членами Союза благоденствия, не смогли дальше продолжать свою службу. Кара, то есть наказание над ними совершилось негласно, без всякого суда – они были отправлены в отставку с предписанием жить в деревне или под полицейским надзором. Особенно явно это сказалось на служебной деятельности Федора Глинки, лишившегося важного поста при петербургском генерал-губернаторе, и Николая Тургенева, многообещающая карьера которого в ведомстве финансов прекратилась, и он вынужденно уехал за границу[466].

Тогда же царь вспомнил и о поэте, которого еще год назад счел распространителем «идей революции», – о том самом юном лицеисте, друге Чаадаева, Александре Пушкине. Его ода «Вольность» (которая, собственно, и послужила основной причиной, по которой Пушкин весной 1820 года был переведен на службу на юг Российской империи, в Кишинев) несла под воздействием идей декабристов слишком много намеков на возможность революционных событий в России. С той же поры Пушкин написал еще и стихи, где воспевал «юного праведника» – Карла Занда (убийцу Коцебу) и его кинжал, «свободы тайный страж», грозящий «бедой преступной силе» и настигающий тиранов. Стихотворение «Кинжал» стало известно в Петербурге, а осенью 1821 года Александр I повелел узнать о поведении Пушкина у его начальника в Кишиневе, «в чем состоят и состояли его занятия со времени определения его». И хотя ответ начальства оказался вполне благоприятным для Пушкина, это не ослабляло подозрительного внимания, с которым Александр I следил за «солнцем русской поэзии», и, наконец, спустя еще три года, сослал его на постоянное жительство в село Михайловское Псковской губернии.

Сперанский в августе 1821 года попробовал заговорить с Александром I о возможном продолжении реформ. Как он записал затем в дневнике, царь пожаловался на «недостаток способных и деловых людей», из-за чего нужно «не торопиться с преобразованиями; но для тех, кои их желают, иметь вид, что ими занимаются»[467]. Едва ли у Александра нашлось бы более искреннее признание, что с проектами реформ на самом деле покончено и отныне возможно показывать лишь их имитацию.

По сути, и освободители, то есть молодое поколение образованных дворян, участвовавших в движении декабристов, и охранители, сподвижники Аракчеева и Голицына, демонстрировали как бы два лика самого императора Александра I. Первые показывали, кем он был когда-то и кем мог бы стать, прояви в достаточной степени волю, мужество и решимость доводить до конца проекты, задуманные им еще двадцать лет назад. Вторые – кем он становился в последние годы царствования благодаря своему «уединению», отрешенности от жизни страны и погружению в проблемы общемирового порядка.

После победы над Наполеоном Александр I осознанно окружает себя множеством различных утопий, больших и малых. Самая «великая», которой он готов отдавать все силы, устремлена к достижению «вечного мира» в Европе, без войн и революций, но в ранг «малых утопий» для него переходят и устройство военных поселений, и христианское воспитание всего населения империи, и даже разработка конституции для России. При этом Александр I не способен предусмотреть, какой характер приобретут эти утопические идеи при реальном воплощении: почему мечты о всеобщем мире оборачиваются кровопролитными военными походами австрийцев в Италию и французов в Испанию; почему для устройства благополучной жизни поселян приходится убивать сотни крестьян; почему торжество христианского воспитания оборачивается разгромом университетов. Во всех неудачах он винит «врага», образ которого в сознании императора абсолютно отрывается от конкретно-исторических условий и приобретает характер космической борьбы со всемирным злом. Но можно ли победить в такой борьбе? Не осознает ли он в конце концов бесплодность своих усилий и бесконечную усталость? И в таком случае у него останется только дорога, по которой он продолжит изо дня в день куда-то ехать, не имея конечной цели и не зная, где и когда закончится его путешествие…

Предыдущая главаГлава 22 из 27Следующая глава