К книге
Литературный процесс: от реализма к модернизмуМ. Горький, А. И. Солженицын и другие в литературном пространстве прошлого века. Горький разочарованный
65%
М. Горький, А. И. Солженицын и другие в литературном пространстве прошлого века. Горький разочарованный
20

Роман Максима Горького «Мать» может показаться современному читателю книгой скучной, неинтересной и неактуальной. Писатель показывает распространение социалистических и революционных идей среди рабочих и пытается понять, насколько они перспективны и актуальны, способны ли обогатить личность, пробудить ее к становлению и внутреннему росту.

Проблематика подобного рода сегодня представляется сугубо политизированной и крайне тенденциозной, а ее разрешение (безусловно в пользу революционности) кажется если не ложным, то по крайней мере спорным. И это вполне естественно: дистанция в сто двадцать лет, которая лежит между нами и временем создания романа, предопределяет коренное отличие нашего исторического опыта от того, которым располагало общество в начале прошлого столетия. Давно очевидным представляется тот факт, что революционные преобразования несут в себе коренную ломку национальной жизни, чреваты величайшими социальными катаклизмами, губительны для национальной культурной традиции. Если же говорить о великих достижениях России, таких как индустриализация или же победа в Великой Отечественной войне, то нужно задаться, во-первых, вопросом о том, сделаны ли они благодаря революционной ломке национальной жизни или же вопреки ей; во-вторых, какова была заплаченная за них цена и в чем ее исчислять: в миллионах человеческих жизней? И не была ли бы эта цена меньше, если бы нация и государственность развивались не революционным, а эволюционным путем?

Кроме того, во второй половине восьмидесятых годов литература пополнилась целым корпусом произведений, задержанных в советское время по цензурным соображениям, которые вступили в спор с горьковской концепцией революции, предложенной в романе «Мать». Это «Мы» Е. Замятина, гротескно-фантастические романы «Котлован» и «Чевенгур» А. Платонова, эпопея «Доктор Живаго» Б. Пастернака, повесть «Щепка» В. Зазубрина, «Реквием» А. Ахматовой. Все эти и многие другие произведения подвергают сомнению революцию как способ преобразования мира, осуждают революционное (то есть как бы оправданное, санкционированное некой социальной необходимостью) насилие и над обществом, и над отдельной личностью. К осуждению подобного насилия, правда, на других основаниях, пришел и сам Горький в 1918 году, публикуя цикл статей «Несвоевременные мысли».

Но можем ли мы поставить «Мать» в контекст этих и подобных им произведений? Думается, что нет. Они появились позже, когда Октябрьский переворот и последовавшие за ним Гражданская война и социальные преобразования двух первых послереволюционных десятилетий явили зримый результат революции. В начале века общество еще не располагало столь трагическим опытом, хотя революция 1905–1907 годов, которую большевики рассматривали как генеральную репетицию 1917 года, уже продемонстрировала перспективы революционной ломки. Публицистический сборник «Вехи» (1909 г.) был, наверное, первой книгой, заставившей общество очнуться от революционного опьянения: 1905 год со всей очевидностью показал, во-первых, что возможна новая пугачевщина, во-вторых, что она будет во сто крат страшнее той, что потрясла основы государственности полтораста лет назад. Этот сборник, написанный лучшими философами-публицистами начала века, такими как С. Франк, П. Струве, С. Булгаков, М. Гершензон и другие, показывает катастрофичность того пути, по которому попытались продвинуться в 1905 году революционеры.

По мысли П. Струве, во всех русских революциях, «неспособных противопоставить что-либо исторической государственности и о нее разбившихся», будь то «движение, связанное с именем Стеньки Разина, стоившее множества жертв, бессмысленно жестокое, совершенно «воровское» по своим приемам», или же пугачевщина, которая «не представляет ничего нового, принципиально отличного от смуты 1598–1613 гг. и от разинщины»[85], не было все же той опасности, которая проявилась в революции 1905 года. Дело в том, что «после пугачевщины и до этой революции все русские политические движения были движениями образованной и привилегированной части России. Такой характер совершенно явственно присущ офицерской революции декабристов… Только в той революции, которую пережили мы, интеллигентская мысль соприкоснулась с народной – впервые в русской истории в таком смысле и в такой форме»[86].

Но именно этот смысл (вполне революционно-прикладной) увидел в романе «Мать» В. И. Ленин, назвав его «очень своевременной книгой»: «книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя». Об этом эпизоде Горький вспоминал значительно позже, в очерке «В. И. Ленин». Разговор этот состоялся в 1907 году, во время встречи с Лениным на Лондонском съезде РСДРП, и Горький, писатель, приобретший тогда уже мировую известность, высшую похвалу видел именно в таком соприкосновении «интеллигентской» и народной мысли. Он желал быть проводником революционных идей в рабочую среду.

От романтики к разочарованию

Роман «Мать» был написан Горьким в 1906 году, когда исход революции 1905–1907 годов еще не был ясен. Однако уже буквально через год стала очевидна обреченность революционной деятельности на текущем этапе русской истории. Революционный подъем сменился социальным пессимизмом, равнодушием к общественной жизни. Романтическое мироощущение в литературе, подобное тому, что воплощено в романе «Мать», уступило место декадансу, упадку и разложению. Героем этого времени становится, скорее, Передонов, персонаж романа Ф. Сологуба «Мелкий бес», а не Ниловна. Прощаясь с революционными романтическими иллюзиями, общество погружалось в настроение декаданса. Его блестяще выразил в пародийном образе поэта Смертяшкина из «Русских сказок» сам Горький:

В жизни мы – как будто на вокзале

Пред отъездом в темный мир загробный…

Чем вы меньше чемоданов взяли,

Тем для вас и легче, и удобней!

Будем жить бессмысленно и просто!

Будь пустым, тогда и будешь чистым.

Краток путь от люльки до погоста!

Служит Смерть для жизни машинистом!..

Образ Смертяшкина задает тематику и проблематику цикла. Это остроумная и злая пародия на декаданс, искусство, поэтизирующее упадок и разложение, на декаданс с его мотивами заигрывания со смертью, с его мистицизмом и глубоким пессимизмом в отношении к любым социальным и политическим вопросам. Образ Смертяшкина отрицает высокую идею Человека, наиболее драгоценную для гуманиста Горького. Настроения декаданса после поражения Первой русской революции действительно потеснили романтическую приподнятость предреволюционной литературы, и Горький воспринимал это едва ли не трагически.

Что такое гуманизм в Горьковском понимании? Его можно определить одной фразой: это утверждение идеального человека, которого в философской картине мира можно поставить на место Бога. Человека слабого, несовершенного, подверженного множеству болезней, противоречивого в своих желаниях и устремлениях. Вот тут-то и крылось то самое противоречие, заставляющее Горького тщетно искать Человека в сонмище людей. И если ему удавалось это хотя бы отчасти в дореволюционную эпоху («На дне», «Мать»), то между двумя революциями место главной фигуры русской жизни занял, увы, Смертяшкин. Недаром редактор журнала, которому он приносит свои стихи о желанной и сладостной смерти, замечает: «Это, знаете, не плохо, а главное – очень в тон настроению времени, очень! М-да, вот вы, пожалуй, и нашли себя. Ну-с, продолжайте в том же духе… Шестнадцать копеек строка… Поздравляю!» И через несколько строк писатель обосновывает своевременность поэзии Смертяшкина: «А один юноша – очень хороший юноша, мучительно искавший смысла жизни, – прочитал эти стихи и застрелился. Он, видите ли, был уверен, что автор стихов, прежде чем отвергнуть жизнь, искал смысла в ней так же долго и мучительно, как искал сам он, юноша, и он не знал, что эти мрачные мысли продаются по шестнадцать копеек строка. Серьезный был».

Грустная авторская ирония направлена Горьким на настроения молодого поколения, ушедшего в мистицизм, оккультизм, поиски романтики разложения и тления.

Когда у Смертяшкина выходит книга «Некрологи желаний», критики благожелательно отмечают «могильность настроений автора»:

Чу, смерть стучит рукою честной

По крышке гроба, точно в бубен!..

Я слышу зов ее так ясно

Сквозь пошлый хаос скучных буден.

Смертяшкин женится, венчание устраивается в кладбищенской церкви, вместо кареты новобрачные используют катафалк, а детей, в скором времени неожиданно появившихся, качают вместо люлек в маленьких гробиках. Стихи свои Смертяшкин предпочитает шептать в ухо будущему скелету возлюбленной.

Многие негативные стороны русской жизни подвергаются Горьким злой сатире в духе Салтыкова-Щедрина: это и национальный вопрос, который пытается решить некий господин, находящийся в поисках своего национального лица; тому же служат и евреи, которые жили в некотором царстве и оказывались весьма необходимы «для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей». В мире «Русских сказок» есть газета «Туда-сюда», город Мямлин, а также «Общество всесторонней утилизации выеденных яиц», состоящее под высоким давлением трех епископов и жандармского генерала, которое заседает раз в год по особому разрешению из Петербурга. Салтыков-Щедрин, прочитай он «Русские сказки», понял бы, что у него есть ярчайший последователь. Но для Горького сатира в духе Щедрина была лишь одним из направлений, притом далеко не самым главным.

Самое важное направление было связано для Горького с изучением русского национального характера в переломный момент истории. В цикле «По Руси» он воссоздает характеры и ситуации, поражающие своей безысходностью. Один из них – «Зрители», рассказывающий о тупом безразличии толпы к гибели мальчика-сироты, которому лошадь раздробила железной подковой ногу. Один из самых страшных рассказов цикла «Страсти-мордасти» тоже оставляет читателя в состоянии безнадежности. Чудовищное существование женщины с провалившимся носом, больной сифилисом, и ее парализованного сына (он не может ходить), а главное – полная безысходность их жизни обнаруживается в итоговой реакции повествователя. Покидая их жуткое жилище, герой слышит песню женщины, которая и дала название рассказа:

Придут Страсти-Мордасти,

Приведут с собой Напасти;

Приведут они Напасти,

Изорвут сердце на части!

Ой беда, ой беда!

Куда спрячемся? Куда?

«Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».

Нет, Горький был весьма далек от идеализации русской жизни. Он показывает ее со всех сторон: и в красоте, и в безобразии, и в тех самых «фокусных прыжках из одного положения в другое» («В людях»), в которых осмыслял характер современного ему русского человека.

Эту особенность Горького воспринимать мир и русскую жизнь на контрастных ее состояниях очень точно отметил Корней Чуковский в своей книге «Две души Максима Горького». По мысли критика, писатель видит в русском народе два сосуществующих начала: с одной стороны, европейское, связанное с деятельным преобразованием мира, в том числе революционным путем, явленное в романе «Мать», в «Сказках об Италии»; с другой стороны, азиатское, бездеятельное, рутинное, косное, тянущее из революции в болото.

«В своей знаменитой статье “Две души” Горький клеймит восточную, азиатскую душу за то, что восточной душе не ведом пафос деяния, чуждо счастье строительства и творчества, и какие он расточает хвалы западной, европейской душе за то, что она – душа-хлопотунья, душа-созидательница!»[87]

Можно сказать, что переход от революционной восторженности романа «Мать» к пессимизму «Русских сказок» есть переход от одной души, европейской, к другой, азиатской, какие видел в русском народе автор статьи «Две души» и какие сам же в себе и нес, по мнению автора брошюры «Две души Максима Горького».

Две души

За участие в революции 1905 года Горький подвергся политическому преследованию и уехал в эмиграцию, сначала в Европу, затем в США. Позже он селится на итальянском острове Капри, где и живет до своего возвращения в 1913 году в Россию в связи с объявленной по случаю трехсотлетия Дома Романовых амнистией.

Но не все русское общество разделяло настроения Передонова или Смертяшкина. Напротив, после революции 1905 года наступает период относительной стабилизации, социальной и экономической. Укрепляется государство, восстанавливается промышленность. Вся работа правительства во главе с премьер-министром Петром Аркадьевичем Столыпиным была направлена на подавление революции и искоренение ее причин, как объективных (в первую очередь земельный вопрос), так и субъективных (существование революционных партий). Благодаря этому Россия получила десятилетнюю передышку от революций и смогла значительно укрепить свое экономическое и социальное положение, придя к Первой мировой войне державой значительно более сильной, чем была во время русско-японской войны 1904 года. Если бы не смерть П. А. Столыпина от пули убийцы-провокатора Богрова в Киеве в 1913 году, история России могла бы сложиться иначе, без вступления в войну в августе 1914 года и без последующих революций в 1917 году. Подобная концепция нашла глубокое художественное воплощение в эпопее А. И. Солженицына «Красное Колесо», в ее первом узле «Август Четырнадцатого».

Отнюдь не все воспринимали созидательную деятельность правительства столь позитивно. Столыпин подавлял революцию во имя созидания Отечества, требовал для этого гражданского мира и внутренней стабильности. Революционеры, напротив, раскачивали и дестабилизировали страну, искренне полагая революцию единственным способом решения социальных проблем. За Столыпиным закрепилось имя вешателя, раздающего направо и налево «столыпинские галстуки». Суть политического противоборства революционеров и государственников объясняет блестящая фраза Столыпина-оратора, ставшая афоризмом: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна Великая Россия»[88], – бросил он в лицо своим революционно настроенным политическим оппонентам из Второй Государственной Думы во время обсуждения одного из аспектов земельного вопроса в мае 1907 года.

Горький пребывал в лагере прямо противоположном правительственному. Революцию он многократно называл святым делом, к революционерам относился как к соли земли, а в Столыпине видел тирана и палача. Ослабление революционного движения считал делом временным, а на Капри, сблизившись с А. А. Богдановым, одним из будущих теоретиков Пролеткульта, стал видеть в пролетариате нового мессию, в социализме – новую религию[89]. Отрезвление ему еще только предстояло пережить. Оно в полной мере выразится в цикле статей «Несвоевременные мысли» (1917–1918 гг.). Пока же Горький остро переживает спад революционных настроений, пытается осмыслить его причины и результаты[90].

Роман «Мать» мыслился писателем как дилогия, второй частью которой должен был стать роман «Сын» (другие варианты названия – «Герой» или «Павел Власов»). Его сюжетом стала бы жизнь Павла Власова в ссылке, побег из нее и активное участие в первой русской революции. Попыткой воплотить этот замысел стали повесть «Лето», рассказы «Романтик» и «Мордовка», цикл «Жалобы».

Повесть «Лето» была опубликована в 1909 году, сначала в Берлине, затем в Петербурге. Импульсом для работы над повестью стало почти случайное событие: осенью 1908 года, находясь на Капри, Горький получает по почте дневник крестьянина-пропагандиста с просьбой распорядиться с ним так, как писатель сочтет нужным. Дневник произвел на Горького большое впечатление, он пытался списаться с его составителем, но выяснил, что тот умер в результате несчастного случая – попал под лошадь. Документальные события жизни партийного пропагандиста и легли в основу повести «Лето».

Одним из главных мотивов повести становится разочарование в перспективах революционного движения, ощущение исчерпанности его потенциала. С этого мотива и начинается повесть: «не туда народ повернул силу свою… были же силы, были! Но увязли ноги по колена в земле, и – все встало, рассеялось, всосалось обратно в нее». И рядом – сомнения в русском крестьянстве, в его способности довести дело революционной борьбы до конца: «сожрал мужичок Великую революцию во Франции! Я про это ничего не знаю, не читывал, ну а верю, я могу это понять – он сожрет!»

Удивительно, но, описывая образ совсем другого времени, образ эпохи стагнации и социального пессимизма, как он ее воспринимал, Горький все равно остается оптимистом относительно революционных перспектив, и проявляется это вопреки сюжетному развитию повести. Читатель, проследивший до конца драматические хитросплетения отношений революционеров и охранки, застанет повествователя идущим вместе с другими агитаторами под конвоем в городскую тюрьму на следствие и суд. Но и в этой ситуации, отнюдь не благоприятной, ему видится перспектива непрерывно растущего человека – будь то солдат или революционер-пропагандист. Потому что правда революционного преобразования жизни в перспективе равно видна и конвоиру, и подконвойному: «И уже нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведет эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, хорошо, светло горит мое сердце, и хочется мне кричать во все стороны сквозь снежную тяжелую муть: “С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!”» Под воскресением мыслится грядущая русская революция, от реалий которой Горький отшатнется через восемь лет. И здесь вновь проявляется способность Горького воспринимать национальную жизнь в самых контрастных, полярных ее явлениях. «Беспощадно правдивое изображение российской жизни, разоблачение социального зла всегда соседствовало в творчестве Горького с восторженным гимном свободе и героической личности»[91]. Вот они, те самые две души, о которых писал Корней Чуковский!

Нельзя, однако, не видеть дистанции между конвоиром и арестантом. Горький ее прекрасно видит, и для него это противоречие между замыслом «Сына» и нынешней исторической ситуацией, когда страна сосредотачивается под руководством Столыпина, а революционные настроения ушли в прошлое, к радости одной части общества, к грусти и социальной апатии другой. Писатель не может не ощущать этого: в рассказе «Мордовка» он пародирует эпизод из «Матери», когда герои радуются нарастанию революционной борьбы в других странах. Эта ситуация дана глазами Ниловны: она в какой-то момент осознает, как расширяется среда, формирующая характеры, до масштабов воистину глобальных. В «Мордовке» ситуация прямо противоположная. Пьяный тесть Павла Макова, главного героя, разрывающегося между пошлостью семейной жизни и общением с товарищами по революционной работе, выпив за обедом первую рюмку и явно юродствуя, осведомляется:

– Ну, а как в Германии? (…) Слава те господи! (…) А я уж беспокоиться стал – все ли, мол, в порядке, у немцев-то? (…) Стало быть – все превосходно в Германии? А – в кармане?

И далее он выдает суждение, перечеркивающее всю революционную идеологию и обнаруживающее невозможность воплощения замысла романа «Сын»:

– Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились – так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались – устройте для них прочное отечество, а оно – на кармане, на тугом, строится, да, да!»

И все как-то в это время поворачивается совсем другой стороной, чем в «Матери». Отсутствие у Павла Власова любимой объясняется революционным аскетизмом героя, который отдает всего себя борьбе; в рассказе «Романтик» влюбленный в девушку-пропагандиста герой получает жесткий отказ и осознает всю пропасть, которая лежит между ним и снизошедшей до рабочей среды интеллигентной барышней. И симпатии автора – на стороне отвергнутого, простого и необразованного человека из народа, в чем проявляется «азиатская» душа писателя, если вспомнить дихотомию Корнея Чуковского. «Не замечательно ли, – спрашивает Чуковский, – что Горький, такой ярый поклонник Европы, проповедник западной культуры, не умеет написать ни строки из быта образованных культурных людей! Единственно доступный ему мир – мелкое мещанство, голытьба. Чуть только дело коснется Европы, европеизованных нравов европеизованной интеллигентской среды, Горький как художник становится беден и беспомощен. Его рассказы об Италии напыщенны и вялы»[92].

Обаяние Европы

Здесь вряд ли можно согласиться с Корнеем Чуковским. «Сказки об Италии» представляют собой яркие и красочные образы итальянской жизни, уличные зарисовки, забавные ситуации, в которых выявляется национальный характер итальянцев, как он виделся Горькому: веселый и жизнерадостный народ, искренний и открытый в своих симпатиях, трудолюбивый и честный. Итальянская жизнь выступала для Горького как отдушина, как дурман и, идеализированная, подсвеченная жарким итальянским солнцем и яркими красками писателя, как бы противополагалась серым будням русского безвременья, как воспринимал завершающее десятилетие Николая Второго Горький, явно не видя всех тех позитивных изменений, которые внесли в русскую жизнь реформы П. Столыпина, В. Плеве, С. Витте.

Россия уверенно шла по пути решения аграрного вопроса, по пути ускоренной индустриализации, отодвигая от себя совсем еще недавние перспективы революционной ломки общественной и государственной жизни. Это-то и внушало Горькому пессимистические взгляды, ибо до конца жизни он оставался сторонником революции, видя в подпольщиках людей, жертвующих своими жизнями ради святого дела революционной борьбы.

Итак, Горький в эмиграции. Политические преследования за поддержку революции 1905 года заставляют его уехать в Америку, потом он переберется в Европу, в Италию, чуть позже на Капри. Средиземноморское солнце, яркое голубое небо, фантастическая природа ослепляют писателя и как бы обещают передышку после разочарований в революционных иллюзиях. В первом же очерке «Сказок» встречаем такой пейзаж: «С моря тянет легкий бриз, огромные пальмы городского сада тихо качают веерами темно-зеленых ветвей, стволы их странно подобны неуклюжим ногам чудовищных слонов. Мальчишки – полуголые дети неаполитанских улиц – скачут, точно воробьи, наполняя воздух звонкими криками и смехом. Город, похожий на старую гравюру, щедро облит жарким солнцем и весь поет, как орган; синие волны залива бьют в камень набережной, вторя ропоту и крикам гулкими ударами, – точно бубен гудит».

Сам очерк посвящен забастовке вагоновожатых и кондукторов трамваев, и его сюжет, связанный с изменением настроения людей, терпящих неудобство от отсутствия транспорта, как будто даже опровергает революционные представления Горького. Поначалу радостное возбуждение забастовщиков контрастирует с недовольством неаполитанцев, которым надо ехать по делам во все концы огромного города. Перебранка между ними заканчивается в тот момент, когда появляются штрейкбрехеры. Это солдаты, которым приказано занять место бастующих вагоновожатых, и тогда движение восстановится. И в тот момент, когда толпа рассерженных забастовкой людей готова занять первый вагон, происходит совсем непредвиденное: «стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка, юноша, вслед за ним, не торопясь, опускаются на землю еще и еще люди…» Офицер, приведший солдат, отказывается что-либо предпринимать и лишь пожимает плечами: он должен заместить забастовщиков своими солдатами, но не бороться с ними. И когда в дело вступают карабинеры, пытаясь очистить путь, происходит единение недавних противников: те, кто только что собирался ехать по своим делам, ложатся рядом с забастовщиками на рельсы. Забастовка победила: «Через полчаса по всему Неаполю с визгом и скрипом мчались вагоны трамвая, на площадках стояли, весело ухмыляясь, победители, и вдоль вагонов ходили они же, вежливо спрашивая: – Бильетти?! Люди, протягивая им красные и желтые бумажки, подмигивают, улыбаются, добродушно ворчат».

О чем бы ни писал здесь Горький – о забастовке, о строительстве горного тоннеля, о солидарности рабочих Пармы и Генуи – люди всегда веселы, они подбодрены ярким солнцем и голубым небом, классовой солидарностью трудящихся, но самое главное – неиссякаемой верой в Человека, которая стала квазирелигией писателя. Люди в «Сказках об Италии» побеждают природу, карабинеров, распри – и «идут навстречу новой жизни», а над ними «ярко сверкает солнце, творя сказки». Тогда Горький в первый раз ощутил на себе влияние Италии, буквально околдовавшей и словно опоившей его волшебным напитком. Через четверть века французский писатель Ромен Роллан, близкий друг Горького, так охарактеризует его отношения с Италией, сложившиеся в первую эмиграцию и никак не изменившиеся во вторую: «Он бежал в Неаполь, в Италию, такую прекрасную и такую ненужную, ставшую для него наркотиком, дурманом»[93].

Вероятно, дурман Италии был необходим Горькому: русская жизнь представлялась ему, скорее, в тонах, которыми исполнен цикл «Русские сказки». Одним из главных персонажей, задающих тематику и проблематику цикла, был поэт Смертяшкин. Это злая пародия на декаданс, искусство, поэтизирующее смерть, упадок, разложение… Настроения декаданса после поражения Первой русской революции, действительно, потеснили романтическую приподнятость предреволюционной литературы, и Горький воспринимал это едва ли не трагически.

На кого жалуется Горький?

Противоречие между революционным романтизмом, который пытается поддерживать в себе Горький, и реальностью уставшего от революции общества со всей остротой и болью проявляется в цикле «Жалобы».

Задуманный в 1907 году, воплощенный в 1909–1910 годах, он отражает пессимистический взгляд на перспективы русской революции и обращен к негативным сторонам русского национального характера, вызывавшим у писателя величайшие страдания.

«Жалобы» построены очень сложно: первые критики даже отождествляли взгляды четырех повествователей цикла со взглядами самого Горького. Эта ошибка происходила из неумения увидеть специфические способы выражения авторской позиции, неспособности определить дистанцию между писателем и его героями, которым он предоставляет все права полного самовыражения: каждый из них едва ли не исповедуется перед автобиографическим героем, роль которого состоит в том, чтобы своим заинтересованным вниманием мотивировать эту исповедь и выслушать ее.

Собеседники автора являют собою самые разные типы русской жизни начала XX века, выброшенные волею судеб за границу: это и офицер, израненный во время русско-японской войны, и мелкий предприниматель из Дремова, который теперь в Генуе завел себе маленькое дельце по торговле иконами; и адвокат, рассказывающий о своих разговорах с жандармом; и полицейский урядник Крохолев, приходящий к повествователю с задушевными разговорами. Все жалобы этих персонажей – на русский народ, на его противоречивость, бессмысленную жестокость, столь же бессмысленную покорность, бездеятельность, бесперспективность. По сути дела, все жалобы – отражение того пессимизма и общественного разочарования, которое охватило русское общество после подавления революции.

Безымянный офицер тоскует от того, что осознает страшную дистанцию, которая отделяет его от солдат его роты. Он не понимает их поступков, намерений, эмоций, его угнетает ощущение полного равнодушия перед делами жизни и даже смерти (солдат, как казалось герою, «умирал деловито и спокойно…»). Разобщенность с народом, одетым в солдатские шинели, приводит безымянного офицера в отчаяние: «я не закурил бы перед тем, как скомандовать в штыки. У меня нет спокойствия, необходимого для того, чтобы покурить перед смертью…»

Глубоко русский человек, офицер страдает от того, что даже родину они с солдатом понимают по-разному: «Он не чувствует России, русской земли, вот в чем суть! У русского мужика нет ощущения России – вы это понимаете? … Весь русский народ – нигилист! Резко? Верно-с! Он ни во что не верит».

Он не может понять странного спокойствия солдата, уходящего на войну с точным ощущением того, что не вернется домой, и дающего последние указания по хозяйству провожающей его жене; странного равнодушия, с которыми он расстреливает китайца – «шпиёна», с которым недавно дружески разговаривал; не понимает своего вестового, дважды обокравшего командира и спасенного им от суда. Вся его жалоба, обращенная к повествователю, есть попытка разрешить неразрешимые вопросы, которые терзают его: «Надо что-то делать, государь мой… Как Вы думаете? Надо что-то сказать им… такое, что сдвинуло бы нас с этими людьми… Надо же понимать свой народ! И – чтобы он тоже понимал меня… А иначе нельзя жить… Право же, нельзя!..»

Мы не увидим никакой оценки героя, которую мог бы дать ему повествователь: только портрет, упоминание о ранениях, о неудобстве, которое доставляет ему штатский костюм. Но авторская позиция выражена в последней фразе очерка о нем: «Страшный народ… несчастный и страшный, знаете…

И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжелая невидимая рука».

В цикле «Жалобы» Горький останавливается на характерах странных и несуразных, которые к тому же оказываются выбиты из привычных условий жизни отгремевшей только что революцией. Здесь и адвокат, который сводит странную дружбу с жандармом и дает ему выговориться, раскрыть свое понимание истории, разворачивающейся на его глазах. Здесь и бывший ремесленник, живущий в Италии и на плохом итальянском заказывающий себе «уну бутылью». Здесь и отягченный бременем власти урядник, из широкой груди которого повествователь наблюдает «кошмарное истечение нелепой русской тоски». Но все эти люди, совершенно разные по своему социальному положению, общественному статусу, уровню образованности и начитанности, парадоксально объединяются общим недоумением относительно характера русского народа и его исторических перспектив. Мало того, все они неожиданно противопоставляют себя народу и задумываются над перспективой преодоления той пропасти, что обнаружилась между ними и народом. Каждый из них на своем уровне пытается осмыслить результаты первой русской революции и приходит к весьма неутешительным умозаключениям. В контексте тех лет герои «Жалоб» подключаются к проблематике сборника «Вехи», авторы которого на себя, на русскую интеллигенцию, возлагают вину за трагические результаты случившегося: «революция есть духовное детище интеллигенции, а, следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией»[94]. Именно интеллигенция своим хождением в народ, желанием передать ему грамоту и просвещение одновременно передала ему идеи социализма, привела к нему «призрак коммунизма», который бродил по Европе уже более полувека и только в России нашел для себя плодородную почву.

Кажется, что к суждениям безымянного офицера, жандарма, адвоката могут присоединиться Гершензон, Иванов, Струве. Все авторы «Вех» трагически воспринимают разобщенность двух слоев русской нации. «Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не всё сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе…» – пишет М. Гершензон. По его мысли, до 1905 года это противостояние не было столь очевидным. «Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ разнится от нас только степенью образованности… Что народная душа качественно другая – нам это и на ум не приходило»[95]. Именно он острее всех ощущает трагизм и неизбывность конфликта и, что самое страшное, его неразрешимость. «Между нами и нашим народом – иная рознь. Мы для него не грабители, как свой брат, деревенский кулак; мы для него не просто чужие, как турок или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличие, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно, вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои. Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти…»[96]

На своем, доступном им уровне, философствуют и герои «Жалоб», противопоставляя себя народу, ужасаясь его лицу, открывшемуся в русской революции. «…Теперь, когда народ показал нам себя, – поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?» – спрашивает жандармский офицер у адвоката. «Очень беспокойно в народе стало. (…) Раньше, до пятого года, поглядишь на человека – насквозь виден, а теперь – нет! Теперь он глаза прячет, и понять его трудненько…» – размышляет бывший ремесленник, теперь мелкий купец, пробующий себя в торговле иконами в Италии. «Как – чего испугался? – удивляется он вопросу повествователя. – Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попер без разумения на все законные преграды…» «Я – чужой своим людям, – сетует офицер, не в силах понять причину разлада. – Мы – люди разных племен по духу, они – солдаты, я – их начальник, больше ничего. Я их не понимаю, они – меня, нам друг друга не жалко, мы – сказать правду – не любим и немножко боимся друг друга».

Уже значительно позже, в 1933 году, Горький так осмыслял этот период своего творчества: «“Лето”, “Мордовка”, “Романтик”, “Сашка” (“Легкий человек”) можно считать набросками к “Сыну”, и они показывают, что с “Сыном” я бы не сладил. Так-то».

«Люди пегие – хорошие и дурные вместе», – говорил Лев Толстой. «Естественное состояние человека – пестрота», – будто бы вторил ему Горький, пестроту эту, однако, трагически переживая. Истоком этих переживаний была продуманная и последовательно отстаиваемая гуманистическая система взглядов писателя.

Когда мы говорим о гуманизме Горького, то понимаем его не в обыденном, бытовом смысле этого слова, как доброту к людям, но как систему философских взглядов на мир, которая исключает наличие над человеком высшей силы. Гуманизм есть философская система, которая ставит человека на место Бога. Человека слабого, обреченного болезни и смерти, несвободного от порока, от зла, человека несовершенного и противоречивого. Горький всю жизнь искал такого Человека. Но Горького, великого художника, не отпускала мысль о том, что поиски такого Человека обречены на провал. Тщетность его поисков, осознанная уже в середине первого десятилетия XX века, выразилась в блестящем афоризме писателя, который мы уже приводили: «В наше время очень много людей, но совсем нет человека!»[97] И сколько ни искал он Человека, после поражения революции 1905–1907 годов, находил лишь людей, прекрасную портретную галерею которых он оставил в повести «Лето», в рассказах «Романтик» и «Мордовка» и цикле «Жалобы». Но Человека среди них не было.

Предыдущая главаГлава 20 из 31Следующая глава