Мы только что увидели, что несмотря на противоположные политические и философские взгляды двух художников, принципиально различные писательские репутации, их объединяют и схожие черты: это масштаб творческого наследия, общие аспекты проблематики, одни и те же эпохи русской жизни, к которым они обращаются. Их объединяет еще и то, что их подлинный облик заслонен многочисленными мифами.
Сопоставляя гражданские позиции писателей, анализируя их отношения с властью, рассматривая проблематику их творчества и созданные ими типы национальной жизни, принадлежащие одному историческому периоду: последней трети XIX – первой трети XX веков, – мы обнаруживаем и принципиальные расхождения между ними. Они кроются в историософских воззрениях, обуславливающих представления Горького и Солженицына о революции как форме преобразования социальной жизни. Однако здесь обнаруживается и необычная точка схождения между двумя художниками: интерпретация образов провокаторов как неизбежной зловредной издержки революционной работы. Для Горького провокатор и провокация – вещи алогичные и не объяснимые с точки зрения настоящего революционера. Для Солженицына – естественные и закономерные. Таким образом, Солженицын опровергает социальные иллюзии Горького. Главным корнем разногласий становятся принципиально разные философские воззрения двух художников. Горький является убежденным революционером, Солженицын трактует революцию как преступное покушение на органические основы жизни.
Когда Максиму Горькому было пятьдесят лет, на свет появился человек, которому суждено было в будущем стать ярым оппонентом «буревестника революции» и «первого пролетарского писателя». Это был Александр Солженицын. Когда Горький ушел из жизни, его будущему политическому и литературному антиподу не исполнилось еще и восемнадцати, поэтому личная полемика между ними никак не могла состояться. Ей предстояло стать полемикой заочной и перерасти в спор длиною в век.
А. И. Солженицын не был чужд мистике цифр. Начиная в «Августе Четырнадцатого» свой очерк биографии провокатора Богрова, убийцы П. А. Столыпина, он обозначает дату его рождения, отталкиваясь от дня смерти А. С. Пушкина, гения русской культуры, основоположника новой русской литературы: «Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через полоборота века, на другом конце диаметра»[52]. На другом конце векового диаметра от дня смерти гения русской культуры родится злодей и палач другого русского гения – государственного деятеля, способного вывести Россию на новые и неведанные до сей поры высоты, П. А. Столыпина.
Через пятьдесят лет после рождения русского писателя мировой величины Максима Горького, через «полоборота века», на другом конце столетнего диаметра, рождается великий русский писатель Александр Солженицын, как и Горький, художник мирового уровня, но во всем ему противоположный. Диаметрально противопоставленные точки векового круга, по мысли Солженицына, должны предопределять их глубинную оппозиционность. Так, в сущности, и случилось. Однако разница в полвека между двумя писателями понуждает не только констатировать их очевидную идеологическую и художественную антитетичность в русской литературе XX столетия, но задуматься и о неких точках схождения их идейно-эстетических концепций, отнюдь не очевидных. Иначе говоря, «диаметр векового круга», о котором размышлял Солженицын, побуждает выявить содержание того диалога, в который неизбежно вступают друг с другом эти писатели в пространстве русской литературы XX века.
Осмысление русской революции (у Горького преимущественно публицистическое, у Солженицына – художественное и публицистическое) с неизбежностью приводит писателей к осмыслению схожих явлений, которые формируют определенные точки схождения в проблематике их творчества.
Среди подобных точек схождения – и образы провокаторов, созданные обоими писателями, и обращение к самой теме провокации как к некоему сопутствующему обстоятельству революционной работы. Горький создает образы Азефа, Георгия Гапона, вымышленного персонажа Петра Каразина (рассказ «Карамора», 1924 г.). Солженицын создает яркий образ провокатора Богрова, убийцы Столыпина. При этом для Солженицына суть провокации очевидна: она логична, рациональна, преследует четко обозначенные цели и является естественной формой революционной борьбы, впрочем, отвратительной с моральной точки зрения. Горький, в отличие от Солженицына, не может понять провокацию как форму революционного дела, так как революция для него свята, благородна и мыслится как лучшая форма преображения жизни. Поэтому провокаторство Гапона или Караморы предстает под пером писателя как необъяснимое явление.
Солженицын и Горький – полюса. Они удивительным образом и противоположны во всем, и в чем-то схожи: совпадают повороты их судеб, вехи общественного пути, роли, которые они играли в отношениях с властью, их заблуждения, иллюзии, которые они питали, прозрения, которые им открывались.
Но не только политическая позиция и отношения с властью формируют некие общие вехи их общественных и личных судеб. Не менее важным оказывается и то, что оба создали грандиозную характерологию русской жизни. Кажется, что все типы, сформированные кризисной эпохой первых трех десятилетий XX века, запечатлены Горьким. И нет, наверное, ни одного типа русской жизни первой половины XX века, который не был бы запечатлен Солженицыным. «Архипелаг ГУЛАГ» является «энциклопедией русской жизни» пореволюционного времени в ее лагерном варианте.
Разумеется, исторические события предреволюционного и революционного времени осмыслялись ими принципиально по-разному. Горький, убежденный противник Романовых и их слуг, как он называл царское окружение, был сторонником революционного преобразования жизни. В Столыпине он видел палача, душителя свободы и революции, основным методом борьбы с которой стали «столыпинские галстуки», которые Клим Самгин воспринимает без возмущения, как некую обыденность: «казни стали столь же привычны, как ничтожные события городской хроники»[53]. Именно поэтому Клим Иванович не очень беспокоится, «ежедневно читая, как министр давит людей ‘’пеньковыми галстуками’’»[54]. Солженицын в «Августе Четырнадцатого» создал великолепный и уникальный для русской литературы портрет Столыпина, находя в нем единственный на тот момент оплот русской государственности и упрекая Николая Второго в личной и политической слабости, недальновидности и податливости веяниям двора. Неспособность отстоять своего министра делает Николая игрушкой в руках различных дворцовых партий, в результате чего министр погибает, и это предвестие гибели государства, монархии, самого царя и его семьи. Пули провокатора Богрова – «первые пули из екатеринбургских»[55].
Вполне естественно, что интерпретация образов революционеров у писателей различна. Для Горького это люди, бескорыстно стремящиеся переустроить мир на основах добра и справедливости, беззаветные работники революции, профессиональные революционеры, жертвенно приносящие свои судьбы и жизни на алтарь борьбы, ибо их дело правое, за ними будущее. Целая галерея таких образов создана Горьким – это и соратники Павла Власова из романа «Мать», и Рахиль («Васса Железнова»), и Кутузов («Жизнь Клима Самгина»). Сюда же можно отнести целый цикл биографических очерков, посвященных профессиональным революционерам, с которыми Горький был знаком («Калинин», «Камо», «Леонид Красин»). Для Солженицына революционер – это человек, навязывающий свою волю истории, жестокий и в основе своей безнравственный, в ослеплении героизирующий убийц-террористов и готовый помогать им и следовать их путем, пребывающий в губительной иллюзии достигнуть социальную гармонию через жесточайшее насилие террора, направленного как против конкретных личностей, так и против всего народа. Именно так, как героев, воспринимают революционеров-бомбистов сестры Адалия и Агнесса Ленартовичи, представители революционной интеллигенции, готовые осмыслить 1 марта и 1 сентября (даты гибели от рук террористов Александра Второго и П. А. Столыпина) как «венец русского террора»[56], именно такую трактовку революционной деятельности они предлагают. Размышляя о настроениях студенчества после революции 1905 года, они сетуют: «Стало модно оплевывать благороднейшие революционные действия».
Таков Ленин, упоенный идеей превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Поэтому не случайно, что оба писателя создали художественный образ Ленина – иконописный (по крайней мере во второй редакции) у Горького и дьявольский, воистину сопоставимый с князем мира сего – у Солженицына.
В ряду этих совпадений имеется еще одно: обоих авторов интересуют люди, которые являются как бы бракованными кадрами революции, ее неизбежным ядовитым осадком, без которого, наверное, невозможно революционное дело. Это провокаторы.
Провокатор – не просто предатель. Предать можно не только из подлости, но и из трусости, или же оказавшись под давлением непреодолимых, как может показаться человеку, обстоятельств. Подобное предательство описывает Солженицын в поздних рассказах «Эго» и «На краях». В последнем, кстати сказать, предательство даже и не замечается его героем Еркой Жуковым, предавшим мир русской деревни, его породивший, и вставшим рядом со своим кумиром Тухачевским, травящим «пробандиченные деревни» боевыми газами. Иными словами, предатель чаще всего не идейный сторонник предательства как философии жизни, но слабый или заблудившийся человек.
Совсем иное по сравнению с предательством явление – провокация. Это неизбежный «отход» революционной работы, ее наиболее ядовитый и зловредный выброс. Провокация – это осознанная позиция, и провокатором становится идеолог провокации, воспринимающий ее как своеобразную жизненную философию и как естественную и вполне приемлемую с нравственных позиций форму революционной борьбы. Ее суть состоит в сознательном служении обеим сторонам гражданского раскола – и революционерам, и охранному отделению. Подобная двойственность и двуликость хуже предательства: последнее чаще всего совершается спонтанно, а провокация – всегда обдумана, коварна, жестока и приводит к самым страшным последствиям, таким, например, как Кровавое воскресенье, спровоцированное Гапоном.
Горький и Солженицын, летописцы русской революции, не могут пройти мимо такого ее явления, как провокаторы и провокация. Горький многократно упоминает в резко негативном плане Азефа, которого считает «просто скотом, жадным на удовольствия»[57], пишет очерк «Поп Гапон» и создает вымышленный образ провокатора Петра Каразина в рассказе «Карамора». Солженицын же показывает, что попытка стать провокатором или стукачом даже с благими целями – выявить, обнаружить подлинных провокаторов и стукачей – оборачивается недоверием и презрением, как это случилось с Руськой, героем «Круга…», и рисует объемный портрет провокатора Богрова – убийцы Петра Столыпина.
В отношении к этому явлению взгляды двух писателей совпадают. Провокатор вызывает отвращение даже у убежденных сторонников «благороднейших революционных действий»[58], образы которых создает Солженицын. Тетя Адалия убеждена, что «есть один грех, который никогда никаким судом совести не простится никакому революционеру: это сотрудничество с охранкой». Убеждена она и в том, что убийство Столыпина совершено «какой-то чужой потемочной душой, двусмысленной фигурой», сопоставимой с Азефом, что «перед судом революционной этики не может быть оправдания никакому пути через охранку». Тети Адалия и Агнесса ведут спор о том, возможно ли сопоставить Богрова и Азефа, который, по мнению их племянницы Вероники, воплощает собой «какое-то страшное, гадкое предательство, хуже которого нет»[59]. Интерпретации убийства Столыпина, данные одним из героев «Жизни Клима Самгина», почти полностью совпадают с теми, что предложены в диалоге Адалии и Агнессы: «Известно, что не один только Азеф был представителем эсеров в охране и представителем департамента полиции в партии. Есть слух, что стрелок – раскаявшийся провокатор, а также говорят, что на допросе он заявил: жизнь – не бессмысленна, но смысл ее сводится к поглощению отбивных котлет, и ведь не важно – съем я еще тысячу котлет или перестану поглощать их, потому что завтра меня повесят. Так как Сазоновы и Каляевы ничего подобного не говорили, – я разрешаю себе оценить поступок господина Богрова как небольшую аварию механизма департамента полиции»[60]. И в том, и в другом случае оба писателя обнаруживают у своих героев брезгливое отношение к провокаторам. Интересно, кстати, что длинный ряд котлет, которые мог бы съесть Богров за свою жизнь, фигурирует и у Горького, и у Солженицына. Самоирония реального Богрова (известно, что идея мерить жизнь съеденными котлетами принадлежит именно ему) оборачивается жесткой иронией двух авторов, размышляющих об убийце-провокаторе: «Тот ‘’бесчисленный ряд котлет’’, над которым он иронизировал, – теперь начинает манить! Да как же он мог поедать его так скучающе?»[61]. У Солженицына его образ предстает в сфере сатирической типизации: в комическом несоответствии оказываются «тысячи котлет» и подлинная ценность человеческой жизни, непонятная «двадцатичетырехлетнему хлыщу», принявшемуся кроить по своему усмотрению историю России.
Однако, сделав провокаторов одним из предметов изображения, два писателя расходятся в понимании самой природы провокации – ее личных и политических целей, глубинных психологических механизмов, которые заставляют «раздваиваться» между охранкой и революцией, одновременно играть прямо противоположные роли.
Создавая портрет Богрова, Солженицын обращает внимание на цельность его личности: «Рос и зрел дисциплинированный ум и характер со способностью к систематическим действиям»[62]. Умный, ироничный, язвительный, презирающий свое окружение, Россию, ее народ, любящий лишь самого себя, не знавший женской любви, не приемлющий обыденность жизни, он ищет чего-то иного, яркого и возвышенного – и ставит перед собой прямую цель: стать террористом-одиночкой. Довольно скоро определяется и цель. Это министр внутренних дел Столыпин: «он слишком хорош для этой страны <…> К тому же есть и хорошая традиция убивать именно министров внутренних дел. Это место – должно обжигать»[63]. Избрав своей мишенью Столыпина, Богров понимает, что целит в самое сердце России, с которой его ничто не связывает. Уже в тюрьме, после следствия, приговоренный к смерти, он надеется на побег, который якобы готовит для него жандармский полковник Иванов, и так осмысляет свои иллюзорные перспективы: «Выстрелить, повернуть всю тупую русскую тушу, – а самому, обрызнутому духами, снова войти в золотистый зал Монте-Карло?»[64].
Не найдя сочувствия и друзей ни среди анархистов, ни среди эсеров (видный член партии эсеров Егор Лазарев, сторонник уничтожительного террора, к которому приходит со своим замыслом Богров, всерьез его не воспринимает), Богров становится идейным провокатором – берет себе в соратники охранное отделение, практически открывая правду о себе, о задуманном террористическом акте: «Находка не просто дерзкая – гениальная: двигаться почти напрямую и говорить почти правду! Какое еще убийство готовилось так: все время настаивая перед полицией, что именно это убийство произойдет!?»[65]. «Он – взял полицию к себе на помощь, вместо эсеров! Какой юмор – и не с кем поделиться, и оценит ли кто-нибудь, когда-нибудь?»[66] Богров упивается своим замыслом, любуется им как шахматист, выстроивший замечательную комбинацию, которую противнику никогда не разгадать: «Кто б еще оценил, кто оценит когда-нибудь силу и смелость этого построения: навлечь наблюденье и слежку на собственный дом – перед тем, как идешь на акт?»[67]. Солженицын показывает, как Богров наслаждается провокацией, видя в ней свою гениальность, которая помогает ему обвести вокруг пальца Кулябку и других полицейских чинов: «Все им открыто! все от начала до конца! сам на себя доносчик перед исполнением! – невиданно!»[68] Уже после следствия, находясь в одиночной камере в ожидании приговора, он вновь и вновь обращается к своим отношениям с охранкой, наслаждаясь удавшимся обманом: «Не я вам – вы мне служили. Но это прочтет и поймет история»[69]. Единственное, что его мучит, – это общественное мнение, которое не сможет принять факт его сотрудничества с охранкой: «Это единственное пятно, которое вывести нельзя ничем. Которое не может простить общество, и публичный судебный диспут об этом зачумит его перед всеми честными людьми»[70]. И даже лучшие адвокаты, которых возможно нанять, не помогут: «ни Гольденвейзер не властен через это переступить, ни общество. Адвокатские языки будут у него, но без адвокатских сердец. Уже нельзя в его защиту произносить пламенные речи»[71].
Богров, построивший на лжи и провокации свое преступление и свою жизнь, под пером Солженицына предстает фигурой цельной и сильной, но не вызывающей ни малейшей авторской симпатии и сочувствия. Он служил не охранке, не революции с ее партиями эсеров и анархистов. Его целью было разрушение России во имя интересов своего народа, превратно и искаженно понятых, и во имя этих интересов он мог играть и с охранкой, и с эсерами, не называя своих подлинных целей. Революция и террор были способом разрушения государства. Корни его преступления носят национальный характер и питаются презрением к России – стране, в которой он вырос и сформировался, к русским, чей язык был для него родным: «Я боролся за благо и счастье еврейского народа», – скажет он раввину и на его упрек в том, что выстрел мог бы вызвать погромы, ответил: «Великий народ не должен, как раб, пресмыкаться перед угнетателями». Это его высказывание было широко растиражировано в газетах. «Многие киевские студенты-евреи надели по Богрову траур»[72].
Таким образом, Солженицын вскрывает логику провокации, обнаруживает ее смысл, ее цельность и непротиворечивость.
Совсем иное представление о провокации мы видим у Горького. Как и у Солженицына, провокаторы вызывают у него глубочайшее презрение, но понять логику провокации он не в состоянии. Для Горького это проявление слабости, необразованности, бесхарактерности запутавшегося маленького человека, вознесенного случаем на вершину исторических событий революционной борьбы и совершенно не готового понять степень своей ответственности. Таков, по мысли Горького, поп Георгий Гапон, «человек случая, выдвинутый вперед других бурей времени», «у него есть честолюбие, которое толкает его вперед и – затем – губит»[73]. После воскресного расстрела рабочих Гапон находит убежище на квартире у Горького: «Переодетый в штатское платье, остриженный, обритый, он произвел на меня трогательное и жалкое впечатление ощипанной курицы. Его остановившиеся, полные ужаса глаза, охрипший голос, дрожащие руки, нервная разбитость, его слезы и возгласы: «Что делать? Что я буду делать теперь? Проклятые убийцы…» – все это плохо рекомендовало его как народного вождя…»[74].
Суть сделанного Гапоном очень близка к тому, что спустя шесть лет удастся Богрову: служа охранному отделению, находясь в близких сношениях с Плеве, Гапон создает «Общество петербургских рабочих» для проповеди среди них религиозно-нравственных идей. Поначалу критикуя революционные настроения рабочих, не имея собственной внятной политической программы, Гапон все более и более становился «фонографом идей и настроения рабочей массы», и он «собирал в себе, как в фокусе, ее инстинктивное, все возраставшее революционное настроение». В результате «рабочие Петербурга, силой своего революционного настроения, постепенно создали из Гапона, сотрудника Плеве и Зубатова, – Гапона, выразителя революционных стремлений русского рабочего. Человек не сильный, не образованный и впечатлительный, он сам не замечал, как, подчиняясь давлению чувства массы, становился революционером и изменял задачам министерства Плеве, которые взялся защищать»[75]. Таким образом, преступление Георгия Гапона, спровоцировавшего Кровавое воскресенье, шедшего впереди двадцатитысячной колонны рабочих, выглядит результатом двойственности и слабости, а не блистательно выстроенной стратегии, как у Богрова. Для Горького поп Гапон и вся его деятельность – результат разложения государственного аппарата, его бессилия, алогичности и беспомощности: «священник, призывавший народ к вооруженному восстанию, предавший анафеме армию и благословивший террор, священник, который назвал семейство Романовых убийцами и змеиным отродьем, – спокойно живет в Петербурге, на виду полиции и – его не арестуют. Напротив, как оказывается, его даже принимает граф Витте. Таковы тайны той мусорной кучи, которая зовется “Зимним дворцом” и от которой по всей земле распространяется зараза разврата»[76].
В очерке «Поп Гапон» Горький объясняет суть провокации как результат беспомощности запутавшегося провокатора: раздутая до величины гиганта фигура довольно скоро превращается в «обыкновенного человека среднего роста». Известие о сотрудничестве Гапона с охранкой потрясает рабочих его организации, соратников и друзей, веривших ему. Горький описывает самоубийство одного из рабочих, ошеломленных двуличностью своего вождя, прямо на заседании центрального комитета гапоновской организации, обобщая причину того потрясения, которое вызвало в рабочей среде известие об иудином грехе: «Русский человек плохо живет, но он твердо верует, а когда его вера разбита, он умирает»[77]. И жизнь Гапона, как и Богрова, закончилась петлей: только повесили его не по приговору военно-полевого суда, а по решению ЦК партии эсеров. Впрочем, Горький полагал, что казнили Гапона рабочие созданной им организации за попытку продать их правительству.
Очерк «Поп Гапон» создан в 1906 году. Чуть менее чем через двадцать лет, в цикле рассказов 1922–1924 годов писатель вновь обращается к психологии провокатора – на сей раз в рассказе «Карамора». Герой этого рассказа Петр Каразин, находясь перед следственной комиссией уже после революции, сидя в тюрьме, не может дать себе ответ на вопрос о том, кто же он на самом деле: революционер или сотрудник охранного отделения?
Предметом этого рассказа становится онтологическое исследование подлости. Горький обнаруживает полное отсутствие рациональных причин предательства и провокации. Их нет в предыстории героя, сам он не может объяснить себе природы своей двойной жизни. Рассказ строится как записки Каразина, которые он создает для следственной комиссии: «Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случилось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют»[78].
В сущности, усилия автора и героя направлены в одну сторону: оба тщетно пытаются понять причины и психологическую мотивацию деятельности провокатора. Внутренний мир Караморы столь же загадочен для него самого, как и для автора.
Подлость, которая вообще кроется в человеческой натуре, ее причины и истоки – вот что пытается понять Горький. На беспричинность и какую-то воистину бытийную природу подлости указывают и шесть эпиграфов, которые предпосланы рассказу:
Вы знаете: я способен на подвиг. Ну, и вот также подлость, – порой так и тянет кому-нибудь какую-нибудь пакость сделать, – самому близкому.
Слова рабочего Захара Михайлова, провокатора, сказанные им следственной комиссии в 1917 г. «Былое», 1922, кн. 6, статья Н. Осиповского
Иногда – ни с того ни с сего – приходят мысли плохие и подлые…
Н. И. Пирогов
Позвольте подлость сделать!
Один из героев Островского
Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и подвиг героизма.
Из письма Л. Андреева
По обдуманным поступкам не узнаешь, каков есть человек, его выдают поступки необдуманные.
Н. С. Лесков в письме к Пыляеву
У русского человека мозги набекрень.
И. С. Тургенев
Предательства как охранки, так и революционеров, которые описывает Карамора, совершенно лишены цели – это вовсе не Богров, который, подробно рассчитывая каждый ход, идет к задуманному террористическому акту, добиваясь доверия Кулябки мелкими и крупными предательствами людей революционной среды и их замыслов. Раздвоенность Петра Каразина обусловлена, скорее, его странным психологическим состоянием, которое напоминает симптомы психического заболевания, по всей видимости, шизофрении, когда человек ощущает внутри себя вторую или даже третью личность: «И я, сам в себе, как рыба в бредне.
Темно. Что я буду писать? Жили во мне два человека, и один к другому не притёрся. Вот и всё»[79]. В следующей своей записи он еще более расширяет этот круг: «…но есть еще и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и – не то раздувает, разжигает вражду, не то – честно хочет понять: откуда вражда? Почему?
Это он и заставляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то – самый злой враг мой? Это уже похоже на догадку четвертого». Размышления о взаимоотношениях личностей, которые сосуществуют в сознании героя, о спорах, которые они ведут, заслоняют любые понятия о нравственности, заменяя нравственное чувство… любопытством: «Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо, равнодушен к добру и злу, а ‘’постыдно’’ ли такое равнодушие – этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю»[80].
Своего рода композиционным центром рассказа становится история разоблачения Караморой провокатора Попова: легко вычислив последнего, он принуждает его к самоубийству: Попов повесился сам, Каразин лишь держал его за руки. Но самое удивительное состоит в том, что Карамора легко и с готовностью занимает место Попова – становится провокатором. Он сам удивляется легкости и быстроте, с которой принимает предложение начальника охранного отделения Симонова. Причина этого так и остается неизвестной – она в бездне больного сознания героя, он ее ищет столь же безуспешно, как и Симонов, и автор, и читатель: «Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, его я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?».
Единственный ответ на этот вопрос: полное отсутствие нравственного чувства, презрение и нелюбовь к себе и любопытство – как главный импульс поведения: «Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека на редкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и веселый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
Ничего не взвыло»[81].
Единственное, что объединяет Богрова и Каразина, – равнодушие к естественной жизни и к жизни собственной – богатой и праздной, с поездками в Ниццу и Монте-Карло – у Богрова; естественной для человека рабочей среды, вполне благополучной и зажиточной, текущей «светлым ручьем» – у Каразина. Конечно, герой Горького не иронизирует, подобно Богрову, насчет съеденных котлет, но тоже не очень хорошо представляет, что делать с собственной жизнью: «Пожалуй, они оставят мне жизнь… Интересно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть человеку, или человек дан жизни на съедение? И чья это затея – жизнь? В сущности: дурацкая затея»[82].
Почему же то, что ясно Солженицыну (причина провокации, ее цели и психологические механизмы), не видно Горькому? Почему вместе со своим героем он мучится без результата над созданием «теории подлости»: «Должна быть теория зла, – размышляет Карамора, – теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе – зачем жить?»[83] И почему в данном случае эта теория не выстраивается?
Солженицын в принципе не принимает революцию как форму преобразования жизни. Революционная борьба для него – покушение на естественное, органичное мироустройство, покушение на эволюцию как единственно возможную и благую форму развития. Это рациональная попытка изменения органики бытия, противоестественная и беззаконная. Поэтому и провокация ей присуща: она логична, рациональна, преследует четко обозначенные цели и является естественной формой революционной борьбы. Она рациональна, осмысленна, объяснима. И отвратительна.
Горький же не может понять провокации как формы философии революционного дела: революция для него светла и свята, мыслится как наилучшая форма преображения жизни. Провокация не вытекает из революции, напротив, противопоставляется ей: «Дело русской революции – чистое, честное и великое дело, в нем не могут играть никакой роли люди, подобные попу Гапону»[84].
Провокация так же отвратительна для Горького, как и для Солженицына. Но он не видит того, что очевидно Солженицыну: провокация есть неизбежный осадок революционного дела. Этим и обусловлен тупик, в котором оказывается Карамора, а деятельность Азефа или попа Гапона трактуется как иррациональная и бессмысленная. Революция делается чистыми руками… С этими иллюзиями Горький расстаться так и не смог.