Алхимик умирает в муках, исполненный разочарования, глупец натыкается на сокровища в мусорной куче.
Мы обедали в известном рыбном ресторане, сидя на просторной террасе с видом на пролив. Сеньор Бенито поднес вилку с кусочком слегка обжаренной меч-рыбы ко рту и в беспокойстве скосил глаза. Остальные столики пустовали – можно подумать, пожилой коллекционер выкупил все места, чтобы никто нас не побеспокоил.
– Нынче совсем разучились приятно проводить время, – рассуждал сеньор Бенито. – Вот мы, бывало, танцевали ночь напролет, шампанское лилось рекой.
– Что привело вас в Танжер?
Сеньор Бенито отпил из бокала с белым вином «Мускадет».
– Любовь, – сказал он.
Подошел официант, наполнил одни бокалы водой, другие – вином; он порхал вокруг столика подобно бабочке с черно-белым узором, и, наконец, удалился.
– Танжер – город, живущий скандалами, – сказал итальянец, дождавшись, пока официант отойдет. – Что бы вам ни сказали, все окажется в точности наоборот. Никому не верьте: ни официанту, ни торговцу крабовым мясом в порту… Они все замешаны.
– В чем?
– В скандале, разумеется.
Я напомнил про любовную связь.
Итальянец чуть подался вперед – его светлый пиджак туго натянулся по спине.
– Настоящая любовь приходит лишь однажды, – сказал он. – Это было давно, еще в Милане – я повстречал молодого моряка, высокого, светловолосого, совершенного во всех отношениях, причем, в таких, о каких вы даже не догадываетесь. Их корабль шел в Танжер. Я последовал за ним – мы были неразлучны, как две половинки. Все свободное время проводили вместе. И были счастливы. Но счастье не может длиться вечно.
Сеньор Бенито пригубил вино и подержал во рту, прежде чем сделать глоток.
– Что случилось с моряком?
– Утонул.
– Где?
– Здесь недалеко, возле прибрежных скал.
Мы оба замолчали; каждый ел рыбу и старался отогнать мрачные мысли.
Я спросил сеньора Бенито: почему он остался? Сеньор Бенито ответил далеко не сразу.
– Ради той, прежней жизни, – сказал он. – А еще мне нравится город – когда иду по его улицам, словно переношусь в мир Харуна ар-Рашида.
– «Тысяча и одна ночь»?
– Именно. Как будто сказка ожила.
Вокруг нас снова запорхал официант; забрав пустые тарелки, он удалился.
Сеньор Бенито на мгновение прикрыл глаза и вдохнул.
– Стоит оказаться в самом центре лабиринта, – сказал он, – как уже трудно выбраться, даже если в конце концов и найдешь выход.
– Вы скучаете по Европе?
Итальянец усмехнулся.
– Если и соскучусь, так вот она, через пролив. – Он махнул в дальний конец террасы, откуда был виден пролив. – Но там меня больше ничто не держит. Европа растеряла свои традиции, пренебрегла вечными ценностями, забыла о свободе. К чему Европа, когда здесь, в этой стране «Тысячи и одной ночи», мне доступно такое пиршество чувств?
Сеньор Бенито заказал нам обоим эспрессо. Когда кофе принесли, он концом чайной ложечки раскрошил кусочек сахара и всыпал половину себе в чашку. Я спросил, откуда у него такой интерес к Ричарду Бёртону?
Бенито выпил кофе залпом.
– В детстве я мечтал стать исследователем, – сказал он. – Только об этом и думал. Рисовал в самодельных блокнотах карты, составлял планы… Представлял, будто сестры – племя каннибалов, и нападал на них из-за угла, размахивая самодельным мечом. Мать ругала меня, называя дьяволенком, а отец подарил иллюстрированную книгу об исследователях Африки. Когда я подрос, он купил мне «Первые шаги в Восточной Африке, или Исследование Харрара», которой я зачитывался.
– Почему же мечта так и осталась мечтой?
– Все великие открытия уже сделаны, – сказал сеньор Бенито, – да и к тому же по натуре своей я слишком слабый. – Он с нежностью посмотрел на меня и покраснел. – Я – человек романтического склада. И когда мне не хватает в жизни романтики, погружаюсь в мир Бёртона.
– Вы прочитали все семнадцать томов?
Бенито в удивлении округлил глаза:
– Разумеется! И я многому научился.
– Какая сказка ваша любимая?
– Все, – ответил он. – Но если говорить об отрывке… Я бы назвал «Завершающее исследование». Обязательно прочтите.
Над белыми крышами Танжера зазвучал резкий голос призывающего к молитве муэдзина, постепенно затихая вдали. Сеньор Бенито спросил, почему эти тома имеют для меня такую ценность. Я рассказал, что в детстве видел их в библиотеке отца, и они казались мне самыми прекрасными книгами. А еще они пахли гвоздикой.
– Однажды к нам пожаловал гость, – сказал я. – Когда он уходил, прижимал к груди «Тысячу и одну ночь».
– Ваш отец продал ему книги?
– Нет, подарил как гостю – тому они очень понравились.
Сеньор Бенито в удивлении поднял седые брови.
– А что эти книги значат для вас? – спросил он.
– Они – лабиринт… частичка мечты.
Я рассказал о своей любви к сказкам, историям, притчам, о преемственности в нашем роду сказителей.
– Я ищу свою притчу, – сказал я.
Бенито медленно поднялся, и мы прошли к краю террасы, откуда наблюдали за пассажирскими паромами, курсирующими между Европой и Африкой.
Итальянец неторопливо застегнул пуговицы на льняном костюме, поправил галстук.
– Думаю, вам стоит познакомиться с Мрабетом, – сказал он.
Вечером позвонила Рашана. У нее был усталый голос, как будто в мое отсутствие в доме рушились стены. Я спросил, все ли у них хорошо.
– Снова появилась эта писанина, – пожаловалась она. – На входе в дом – по всей стене. На этот раз красным мелом.
– Сторожа уже отмыли стену?
Жена глубоко вздохнула.
– Они с Зохрой стоят возле стены и трещат без умолку. Просят тебя поскорее вернуться.
– И это все?
Рашана застонала.
– Если бы!
– Что-то натворили сторожа?
– Нет, Мурад.
– Что стряслось?
– Он сбежал.
Мохаммед Мрабет дружил с Полом Боулзом, американским писателем, и был ему близким человеком. Оба – натуры страстные, любили поэзию, живопись и музыку и испытывали влечение к мужчинам. Вместе они представляли центр литературной жизни Танжера. Боулз записал и затем перевел Мрабета, нашел на Западе издателей. Постепенно Мрабет обрел известность и теперь считается знаковой фигурой в мире марокканского искусства, своего рода литературной знаменитостью. Любопытно же то, что Мрабет не умеет ни читать, ни писать, он с детства неграмотный. В юности рыбачил, но талант рассказывать истории изменил его жизнь. Он целиком и полностью полагался на память, что и сделало его великим сказителем марокканского прошлого.
Я, как и очень многие, думал, что Мрабета давно уже нет в живых. Его имя связывали с другой эпохой – когда в гостиных Танжера собирались Теннесси Уильямс, Трумен Капоте, Гинзберг, Берроуз… Узнав, что он жив, что его дом – в пригороде Танжера, я с радостью ухватился за предложение встретиться с ним.
Сеньор Бенито рассказал об одном книжном магазинчике, «Ла Коломб д’Ор»,24 и посоветовал разыскать там молодого француза по имени Симон-Пьер.
Я созвонился с французом, и мы встретились в кофейне напротив магазинчика – в воздухе висел густой дым от крепкого табака.
Симон-Пьер подошел к столику и, выдвинув стул, сел. Заказав черный кофе, он закурил сигарету «Житан». У него были неправильные черты лица, но в целом он производил впечатление человека мягкого. Симон-Пьер обладал разительным сходством с английским исследователем Уилфридом Тесиджером, чье изображение в юном возрасте я видел.
Я спросил Симона-Пьера о Мрабете.
– В последнее время он неважно себя чувствует, – сказал Симон-Пьер со вздохом. – Слишком много курит.
– «Галуаз»?
– Нет, киф.
– Он еще занимается творчеством?
Симон-Пьер посмотрел через весь зал на улицу.
– Да, пишет картины.
Через час мы уже сидели в скромной квартирке Мрабета на другом конце города. На стенах висели разноцветные абстракции, порожденные глубинами сознания знаменитости. Половину гостиной занимало нечто вроде платформы, на которой художник и работал. Повсюду валялись краски: гуашь, акварель, тюбики и брикеты размером с игральную кость. Тут же были и кисти: одни – чистые, другие – в засохшей краске. В другой стороне гостиной – длинный, узкий стол вдоль стены. Он был завален газетами и фотографиями, детскими игрушками и коробочками, разломанными свечами и флаконами чернил.
Несмотря на отсутствие окон, темно в гостиной не было. Из-за отсутствия вентиляции дым от трубки Мрабета заполнял помещение, и у меня слегка кружилась голова. Мрабет сидел на платформе – в узкой ее части: он прислонился спиной к стене и подобрал ноги, опустив подбородок на колени. Длинная, изогнутая трубка упиралась в большие пальцы его босых ног. Время от времени он совал конец трубки в рот и затягивался.
В дальнем конце комнаты на стене висела большая черно-белая фотография самого сказителя в юности. Он стоял на пляже вполоборота к объективу, обнаженный по пояс, грудь и плечи в рельефной мускулатуре, очертания губ человека уверенного в себе. Оторвавшись от фотографии, я осмотрел комнату и остановился на сидящем Мрабете – в чаше его трубки, у самых ног, потрескивали угольки.
Время Мрабета не пощадило. Он, знаменитость Танжера, потерял физическую форму, многолетнее пристрастие к кифу не лучшим образом сказалось на его талантах. Мрабет сидел на корточках, пребывая в задумчивости. Я представился, сказав, что восхищаюсь его притчами и с уважением отношусь к традициям устного рассказа, что мой дед жил и умер в Танжере.
Мрабет осведомился об имени моего деда. Я назвал. Он медленно опустил веки.
– Я помню его, – сказал Мрабет. – Афганец Икбал. Он жил на улице…
– … на рю де-ля-Пляж, – подсказал я.
– Да-да, точно. Он привез с собой телохранителя-афганца. Тот расхаживал в огромном белом тюрбане, со старинным ружьем. И никогда не отходил от двери хозяина. Даже в проливной дождь.
Сказитель снова моргнул. С видимым усилием сглотнув, он разлепил спекшиеся губы.
– Мы дружили, – в его голосе послышалась твердость. – Потому что оба с гор. Он – с Гиндукуша, я – с Рифа.
Я спросил Мрабета о притчах.
– У нас, горцев с Рифа, притчи в крови, – сказал он. – Мы дышим ими, вкушаем с молоком матери.
Он замолчал, затягиваясь.
– Почему вы поселились здесь, у моря?
Старый сказитель уставился на большие пальцы ног:
– Чтобы плавать с рыбами.
Симон-Пьер уговорил Мрабета выступить передо мной – рассказать притчу. Установилась неловкая тишина – Мрабет сидел, глядя в пол. Я чувствовал себя как преданный ученик у смертного одра наставника, испытывая волнение и в то же время неловкость. Я жаждал услышать слова мудрости, подсказку как действовать дальше.
Сказитель снова набил трубку, разжег и с задумчивым видом затянулся. Закашлявшись, он сплюнул кровь на тряпку, которой пользовался во время рисования. Он походил на старого, усталого льва на арене цирка, готового понести наказание, только не выступать, пусть даже в последний раз.
Я рассказал, что, следуя традиции берберов, ищу свою притчу. Мрабет поднял голову и отложил трубку. Наши взгляды встретились – я впервые увидел его глаза. Они как будто ожили, в них промелькнула искра.
Старый сказитель выпрямился. И направив большой палец себе в грудь, сказал:
– Она – там, и она ждет.
– Что?
– Ваша притча.
– Но чего ждет?
Мрабет закрыл глаза:
– Ждет, пока вы закроете глаза и проснетесь.
На следующий день вечером я уже был дома. Рашана, как водится, подробно посвятила меня во все те беды и несчастья, которые стряслись за время моего отсутствия.
– Снова появились эти каракули – вечером, – сказала она. – На этот раз зеленым мелом, размашистые – во всю стену. Утром Зохра порезала руку – она винит во всем дом, который якобы кровоточит.
– А что с Мурадом?
– Я уже говорила: сбежал.
– В Марракеш?
– Никто не знает. – Рашана тяжело вздохнула. – И еще Осман. От него жена ушла.
– Бедняга Осман!
Я вспомнил его жену – в бидонвиле она слыла красавицей, завистливая Зохра вечно злословила ее адрес.
Я прошел в сад, где и обнаружил Османа: он стоял, опираясь на грабли – сутулый, с низко опущенной головой. Я не мог поговорить с ним о его личной жизни – в Марокко о делах семейных предпочитают не распространяться. Я лишь положил руку ему на плечо, выразив надежду, что скоро все изменится к лучшему.
– Она всех нас опозорила, – сказал Осман.
Я пробормотал нечто ободряющее.
Осман поднял голову, глядя мне в глаза. Он моргнул: по щеке, подбородку скатилась скупая слеза.
– Я по-прежнему люблю ее, – признался он.
Весь бидонвиль занимал один и тот же вопрос: куда пропал Мурад и почему? Я навестил Марвана в его лачуге с целью вызнать: куда все-таки исчез сказитель? Когда я подошел к дому, Марван как раз помогал жене развешивать выстиранное белье.
Едва Марван заметил меня, белье выпало у него из рук на землю – он устыдился того, что его застали за женской работой. Жена, рассердившись на него за неловкость, отвесила ему подзатыльник. Но увидела меня и тут же, накинув на голову платок, метнулась в дом, спеша оказать гостю достойный прием.
Марван пригласил меня в комнату, пристроенную к дому, и усадил в самое удобное кресло. Сына он отправил за двухлитровой бутылкой кока-колы, что было верхом роскоши. Извиняясь за столь внезапный визит, я спросил о Мураде.
Лицо плотника будто окаменело.
– Что-то не так? – спросил я.
Марван прикрыл рот ладонью.
– Он ушел, – наконец произнес он.
– Но куда?
– Вернулся в Марракеш.
– Почему?
– Он…
– Да говори же!
– Он…
– Ну, Марван!
– Он вернулся в Марракеш…
– ?
– …вместе с женой Османа.
Для Бёртона сказки «Тысячи и одной ночи» были собранием диковинок, отрывочных сведений и причудливых идей. Он приступил к переводу, будучи уже немолодым, и чувствовалось: он спешит поделиться всем тем богатством знаний, которые накопил за свою жизнь. Невероятное многообразие тем и обширность материала – более шести с половиной тысяч страниц – позволили ему использовать в сносках свои познания в самых разных областях.
Сам текст сопровождается сотнями, а то и тысячами примечаний. И чтобы разобраться в них досконально, необходимо владеть латынью, древнегреческим, немецким, французским и классическим арабским. В примечаниях читатель помимо тем вполне безобидного свойства, например, касающихся пород арабских скакунов, имен верблюдов, названий дверных петель, почтовых голубей, племен каннибалов, сталкивается с чем-то кощунственным, противозаконным, а то и вовсе непристойным. В подобных примечаниях затрагиваются области, запретные для деликатных, чувствительных викторианцев. В них – ужасающие подробности о сифилисе, инцесте, пенисе, испускании газов, менструальных выделениях и лишении девственности, кастрации, евнухах, афродизиаках, скотоложестве. К примеру, приводится пространное описание безопасного сношения с крокодилицей.
Читая примечания, читатель отдыхает от крайне старомодной манеры изъяснения Бёртона, которую признавали таковой даже его современники.
Гораздо большим трудом – по сравнению с непосредственно переводом – считается «Завершающее исследование» Бёртона. Труд насчитывает почти двести пятьдесят страниц и имеет мало общего со сказками. Да, он начинается с размышлений над природой сказок «Тысячи и одной ночи» и их проникновением в Европу. Да, Бёртон изучает их форму и содержание, а также дает научный комментарий поэтическим произведениям, встречающимся в сказках. Но основу «Исследования» составляет необычный трактат – о том, что Бёртон определяет термином «педерастия». В современном мире это назвали бы гомосексуализмом.
В те времена, когда антропология пребывала в зачаточном состоянии, и во всем руководствовались принципами моральных устоев, Бёртон в своем исследовании познакомил общественность с собственной теорией гомосексуальности, введя понятие Сотадической зоны. По его мнению, педерастия обусловливалась преимущественно географическим местоположением и климатическими условиями, а не расовой или генетической предрасположенностью. Эта зона, в которой Бёртон определил гомосексуализм как «эндемичный», охватывала обе Америки, север Африки, юг Европы, а также Святую землю, Центральную Азию и большую часть Дальнего Востока. Исписав немало страниц, Бёртон коснулся самых разных аспектов гомосексуализма: исторического, литературного, социологического, географического, а также чувственного.
Даже в наши времена широких взглядов перевод поражает своей откровенностью, и можно только догадываться, как приняло его строгое пуританское общество эпохи королевы Виктории. Неудивительно, что Бёртон старался избежать длинной руки цензуры всеми доступными способами.
Раздел изобилует пассажами на специфические темы. В конце «Исследования» встречается следующий отрывок: «У персов есть излюбленное наказание для посторонних, проникающих в гарем – их раздевают догола и толкают в объятия конюхов и рабов. Как-то я спросил одного ширазца, как было возможно проникновение, если наказуемый изо всех сил сжимал сфинктер? Тот улыбнулся и сказал: “Мы, персы, знаем одну хитрость – приставляем к копчику заостренный колышек и стучим, пока наказуемый не откроется”».
Дабы усыпить бдительность цензуры, Бёртон, затрагивая темы чувственного или недозволенного, часто прибегал к фразам из древнеанглийского, французского, латинского или древнегреческого. Еще одной особенностью перевода Бёртона является использование образного языка. Он не способствовал пониманию текста, зато прибавлял ему поэтичности. В переводе Бёртона встречаются такие фразы, как «он встал наизготовку», «тугой инструмент», «надобность малая и надобность большая», «он лишил ее чистоты» и «ринулся в недра подобно льву»!
Встречались отрывки до крайности откровенные, и неудивительно, что «Завершающее исследование» сохранилось лишь в первом издании – позднее оно было изъято. Леди Бёртон выпало редактировать перевод мужа, делая его приемлемым для чтения в светских салонах и детских комнатах. Однако, судя по всему, самого Бёртона содержание «Тысячи и одной ночи» ничуть не смущало, он придавал мало значения правилам нравственного поведения того времени. Иллюстрацией к подобному отсутствию моральных ограничений служит следующий отрывок: «Возвращаясь из Манилы, иезуиты привезли с собой хвостатого мужчину – его продолжение копчиковой кости достигало 17-25 см. Мужчина встал между двух женщин, удовлетворяя одну естественным путем, а другую – хвостом, орудуя им как пенисом».
Войдя в кофейню, я заметил, что доктор Мехди сидит за другим столиком. Над нашим капало – протекла труба этажом выше. Взволнованный Абдул Латиф в подсобке пытался командовать водопроводчиком, хотя это и давалось ему с трудом. За чужим столиком доктору было неуютно, он все почесывал спину, как будто новый стул вызвал у него аллергию.
Увидев в дверях меня, он вскочил.
– Я тут уже час вас дожидаюсь, – воскликнул он.
Я рассказал, что вернулся из Танжера, где познакомился с Мохаммедом Мрабетом.
– Разве он не умер? – удивился доктор.
– Нет, но он очень плох, – сказал я. – Все время курит киф.
– Что он вам сказал?
– Сказал, что если я хочу отыскать свою притчу, я должен закрыть глаза и пробудиться.
Доктор коснулся моего колена.
– Послушайте… – серьезным тоном начал он. – Мы ведь друзья?
– Разумеется.
– Так вот, я как друг прошу вас об одной услуге.
Я поднес к губам чашку с кофе и сделал вид, что пью. В западной стране перед тем, как давать обещание, обязательно уточнят: какого рода услуга? На Востоке просьба об услуге тесно связана с таким понятием как честь. И попытка выяснить, что за услуга будет расценена как недоверие, а без доверия какая дружба.
Доктор снова коснулся моего колена, словно подчеркивая – он рассчитывает на меня.
– Моя семья столкнулась с одним затруднением, – сказал он.
Я кивнул.
– Вопрос непростой.
Я снова кивнул.
– Нужно кое-что передать моему племяннику Ибрагиму.
– С радостью передам, – сказал я.
– Вот и славно!
– А что именно?
– Вы скажете ему, что Хасифу Мехди из Касабланки нужна каменная соль. Я уже написал письмо, – сказал Мехди, вытаскивая конверт.
– А для чего вам эта соль?
– Она – особенная, из определенной местности, – сказал Мехди. – Мы используем ее во время свадьбы – очищаем сад перед свадебной церемонией. Такова традиция. Моя внучка недавно была помолвлена, так что нужна соль. Но съездить за ней некому. А без соли свадьба не состоится. – Доктор Мехди говорил со всей серьезностью. – Понимаете?
Я охотно взялся выполнить просьбу, чувствуя, что так наша дружба с доктором станет еще крепче. Однако не понимал, почему он не съездит за солью сам.
– Обещаете, что исполните мою просьбу? По дружбе?
Я обещал.
– А ваш племянник, он живет в Касабланке? – спросил я.
– Нет.
– В Рабате?
– И не в Рабате.
Я помолчал, глядя в глаза доктора, пристально смотревшего на меня.
– Он живет на юге, – сказал доктор.
– И где именно?
– В Сахаре.
До сих пор нет единодушия в вопросе о том, сколько же сказок в собрании «Тысяча и одна ночь». Даже учитывая то, что в восемнадцатом и девятнадцатом веках составители и переводчики существенно расширили собрание, оно никогда не превышало пятисот с небольшим историй. (В переводе Бёртона их четыреста шестьдесят восемь.) С другой стороны, название сборника подразумевает количество ночей, а не рассказанных историй. Изначально сокровищница могла включать и гораздо больше сказок, но это маловероятно. Думаю, причиной тому традиция устного рассказа.
Нет никаких сомнений в том, что сказитель запросто обойдется двумя-тремя сотнями сказок – публике хватит их на недели, а то и месяцы. Бесконечные повторы и краткие изложения, встречающиеся в «Тысяче и одной ночи», свидетельствуют о том, что когда-то сказки именно рассказывали – слушателям необходимо было напоминать о событиях, происшедших ранее.
До того, как сказки зафиксировали в письменной форме, пересказы отличались крайней вольностью. Что порой ставит современных ученых в тупик: как такое обширное наследие, по сути, энциклопедия, могло существовать в свободной, ничем не ограниченной форме? Одни сказки появлялись, другие исчезали – все зависело от конкретного сказителя, местности, веяний моды и публики.
Обратившись к «Тысяче и одной ночи», викторианская наука превзошла саму себя. Как и другие блистательные работы – «Энциклопедия религии и этики» Хейстингза, «Энциклопедия Британника», – переводы «Тысячи и одной ночи», а в особенности перевод Бёртона, стали объектом всеобщего внимания. И хотя Бёртон немало позаимствовал из ранних изданий, более всего – из перевода своего коллеги Джона Пэйна, его труд представлял ценность сам по себе и во многих отношениях оставался наиболее полным.
Уже более столетия ученые и те, кто не имеет к науке никакого отношения, бранят Бёртона по любому поводу. Его обвиняют в предвзятости, снобизме, ненависти к власть предержащим. Да, Бёртон не был святым, это факт. Но его перевод – свидетельство невероятных достижений. Ведь переводчик был человеком энциклопедических познаний, сведущим в литературе и истории, специалистом во многих областях знаний, владел несколькими языками и обладал многими навыками. Перевод стал возможен благодаря знаниям, накопленным переводчиком в течение всей жизни, и едва ли этот фундаментальный труд будет когда-либо превзойден.
Через неделю после возвращения из Танжера я вспомнил о своем обещании сапожнику – показать собрание сказок «Тысяча и одна ночь».
Я читал их взахлеб, поглощенный необычностью и подробностью примечаний.
Как-то утром, собираясь в сапожную мастерскую, я читал за завтраком очередной том и дошел до отрывка, в котором описывалось оскопление.
Закончив читать, я, мужчина, едва не плакал.
«Вслед за этим она призвала рабынь и велела им связать мне ноги веревками, после чего сказала: “Сядьте на него!”. Те повиновались; она же поднялась и принесла медную сковороду, каковую подвесила над жаровней, налив в нее кунжутное масло – то самое, в котором обжаривают сыр. Приблизившись ко мне, она развязала тесемки моих широких штанов, обвязала мне яички шнуром, и, вложив шнур в руки двух своих служанок, велела им тянуть за концы. Они повиновались, и я впал в беспамятство – ужасающая боль вырвала меня из этого мира. Тем временем она подошла со стальным лезвием и отрезала мое мужское естество – теперь я походил на женщину, – после чего прижгла рану кипящим маслом, втирая порошок. Я тем временем лежал без сознания. Придя в себя, я обнаружил, что кровотечение остановилось; она приказала рабыням развязать меня – мне было велено выпить чашу вина».
Сапожник стоял возле мастерской на улице – как будто кого-то или чего-то ожидал.
Мы обменялись приветствиями; он поднес мою руку к губам, поцеловав костяшки.
Я спросил, почему он вышел на улицу.
Старик стянул шерстяную шапку, прижимая ее к груди.
– Я всю жизнь провел в мастерской, среди грязи и шума – сказал он. – Иногда мне кажется, будто еще немного, и я сойду с ума.
– Но и здесь, на улице тоже шумно – машины так и проносятся. А уж грязи-то сколько! – заметил я.
Нуреддин усмехнулся, кладя руку мне на плечо.
– Да уж, и на улице не слишком приятно, – сказал он. – Бывало, постою немного, да и обратно. И дверь поплотнее прикрою. Но сегодня утром все изменилось.
– Что такое?
Сапожник вытянул руку, показывая на дерево неподалеку. За зиму почти вся листва облетела, открыв ствол, испещренный вязью надписей, вырезанных на коре.
– Видите?
– Дерево? – спросил я.
– Нет, то, что на дереве…
Я поднял голову, пристально вглядываясь в голые ветви.
Нуреддин ткнул пальцем.
– Да вот же, на вершине. – Старик показал, куда смотреть. – Видите?.. Гнездо!
И правда – на самых верхних ветках я увидел хрупкое гнездышко из прутиков. В гнезде сидела маленькая бурая птица – ничего необычного.
– Слышите? – спросил Нуреддин.
Я изо всех сил прислушался. Движение на дороге было таким оживленным, что заглушало все звуки природы. Но я напряг слух, повернув ухо к дереву. Птичка внезапно раскрыла крошечный клюв, и я услышал:
– Твит-твит!
Нуреддин поцеловал шапку, воздавая хвалу Всевышнему, и мы пошли в мастерскую.
Зайдя за стойку, сапожник пошарил в отделениях на стеллаже. И вытащил мои замшевые туфли – с подошвой из кожи, дожидавшейся меня пятьдесят лет. Туфли выглядели как новенькие. Я рассыпался в благодарностях.
– Нет, это я должен благодарить вас, – сказал сапожник. – Нечасто встретишь человека, который понимает толк в хорошей обуви.
Я достал из сумки первый том «Тысячи и одной ночи». Золото букв на чернильно-черном переплете засверкало отраженным светом.
Сапожник прикоснулся к книге и поцеловал свою руку, воздавая хвалу Всевышнему.
– Что за чудесный сегодня день! – воскликнул он.
И спросил разрешения открыть книгу.
– Конечно! – сказал я.
Мозолистыми пальцами он разлепил склеившиеся страницы.
– Так это «Альф Лайла ва Лайла»! – прошептал он.
– Да, «Тысяча и одна ночь».
Взволнованный Нуреддин так и сел.
– Бабушка рассказывала мне эти сказки, – задумчиво произнес он. – Я помню все, до единой.
– Вы читали их своим сыновьям?
– А как же! Это ведь традиция. Притчи – часть нашей культуры.
– И ваши сыновья читали их своим сыновьям?
Сапожник ответил не сразу. Он перевел взгляд в окно – на гнездо. Свет в его глазах потух.
– Нет, – ответил он с тоской в голосе. – Не читали. Традиция уходит. Сыновья слишком заняты, все время проводят со своими дурацкими приятелями. Слишком заняты, чтобы навестить отца, слишком заняты, чтобы прочесть хотя бы слово детям. – Сапожник смахнул слезинку. – Внуки только и знают, что торчать у телевизора.
Рашана с детьми ждали меня неподалеку – я извинился, положил книгу в сумку и открыл дверь, собираясь уходить. Но не успел выйти на улицу, снова окунувшись в дорожный шум и выхлопные газы, как старик окликнул меня.
– Заходите как-нибудь, – сказал он, – я расскажу вам свою любимую сказку из «Альф Лайла ва Лайла».
– Это какую же?
– Нуреддин снова улыбнулся.
– «Сказку о Маруфе-башмачнике».
В детстве, когда мне исполнилось пять лет, отец принес в подарок изысканную шкатулку – с миниатюрной бирюзовой мозаикой, по краю – бусины из слоновой кости. Шкатулка была небольшой – около тридцати сантиметров в длину и почти вдвое короче в ширину.
Отец сказал, что она из Пагмана, наших родовых земель, и передается из поколения в поколение. Обычно мне дарили деревянные кубики и пластмассовые игрушки, поэтому шкатулка заинтересовала меня. Зачастую подобные предметы, хрупкие и довольно ценные, держат от детей подальше. Я положил шкатулку на кровать и осторожно открыл.
Внутри лежали свернутыми три листка бумаги.
Я вытащил листки – текст, отпечатанный типографским способом, – и спросил: что это?
Отец присел на край кровати и сказал: это притча, древняя, как мир. Притча очень ценная, со временем я полюблю ее как друга.
Я спросил про шкатулку. Лет мне тогда было всего ничего, но я помню ответ отца слово в слово.
– Шкатулка красивая, – сказал отец, – вон какие яркие цвета! Одна отделка чего стоит. Но не обманывайся, Тахир-джан, она всего лишь вместилище. То, что внутри, обладает гораздо большей ценностью. Однажды ты поймешь.
Тогда я не понял. Я вообще не понял, что отец имел в виду. Для меня шкатулка была шкатулкой, а притча – притчей, только и всего. Подарок убрали на верхнюю полку в моей комнате и иногда снимали, чтобы я им полюбовался. Листки надежно хранились внутри, правда, со временем пожелтели. Они до сих пор в шкатулке, которая теперь стоит на столе в моей библиотеке.
Иногда я вынимаю листы и перечитываю притчу. А называется она «Сказка о городе дыни».