Знание стихов и умение слагать стихи были отличительными признаками образованного человека. Сложить газель или уколоть врага едкой эпиграммой считалось необходимым навыком для всякого, кто претендовал на звание вельможи или носителя культуры. Иногда стихами – или, скорей, рифмованной прозой, – излагались целые научные трактаты, например, по логике или медицине.
Большинство поэтов в это время жило при дворе. Придворный поэт по умолчанию был панегиристом, писавшим хвалебные стихи. Это была его официальная должность, за которую он получал жалованье. Вельможа, не имевший в своем штате поэта, выглядел так же странно, как если бы у него не было повара или секретаря. Панегирист целиком зависел от милости своего господина и находился на положении слуги. Угодивших халифу поэтов щедро награждали, не угодивших – пороли.
Удивительно, что именно в этих трудных условиях арабская поэзия достигла невероятного расцвета. В VIII–IX веках в литературе появился «новый стиль» – бади, то есть «обновление». В поэтический мир нищих бедуинов хлынули цивилизованные персы, высмеивавшие дикарей-кочевников и восхвалявшие персидскую утонченность. Они наполнили стихотворения эффектными сочетаниями слов, новыми украшениями фраз, изощренными метафорами. Тонкость чувств, разнообразие тем, непринужденная живость и безупречная техника сделали этот период золотым веком арабской поэзии, ее классикой, эталоном и вершиной.
Три придворных поэта, великая «триада» этого времени: Башшар ибн Бурд, Абу Нувас и Абу-ль-Аттахия.
Башшар ибн Бурд был потомком знатных персов и сыном раба. Как полагалось поэту «бади», он гордился своей персидской кровью и высмеивал арабов, невежество и грубый быт кочевников. Он с издевкой описывал, как бедуины «тянут песню, бредя за верблюдом в колючках», грызут с голоду дикие арбузы и выкапывают ящериц из каменной земли. Персы в его стихах, наоборот, утонченны и изысканны. Каждый из них мог похвастаться длинной родословной и знанием культуры, не говоря уже о том, что именно они завоевали власть для Аббасидов. Все это не мешало поэту со всем блеском таланта восхвалять ныне здравствующих арабских халифов.
Слепой от рождения, с грузной неповоротливой фигурой и рябым лицом, Башшар мало походил на поэта. Современники вспоминали, что у него была особая манера подготавливаться к чтению стихов: он покашливал, хлопал в ладоши и поплевывал на ладони, словно собираясь взяться за лопату или кирку. Как и у всех «бадистов», его любовная лирика представляла собой вздохи по прекрасной и недоступной возлюбленной. Все знали, что у него была тяжелая и мощная фигура, как у буйвола, и когда он писал, что весь иссох от любви и его может унести даже ветер, это вызывало смех.
Несмотря на слепоту, стихи Башшара отличались удивительной точностью и живостью деталей. Когда его спрашивали, как, будучи слепым, ему удается так ярко описывает видимый мир, поэт отвечал, что «видит сердцем». «Мой ум – результат моей слепоты, – объяснял он. – Когда человек что-то теряет, он в то же время и приобретает».
Человек желчный и ожесточившийся, порой с мрачным юмором, Башшар часто высмеивал те поэтические приемы, которым сам же следовал, чтобы заработать деньги. Однажды, пародируя любовные стихи, он рассказал, что его осел умер от любви к одной ослице, прекрасной, но безжалостной. Осел, продолжал поэт, говорил мне, что у нее были жемчужные зубы и щеки, подобные щекам аш-шайфурани. Когда у Башшара спросили, что такое аш-шайфурани, тот ответил, что осел ему этого не разъяснил.
Башшар не довольствовался канонами и пытался выйти за рамки избитых приемов и расхожих образов, придумывая необычные метафоры, подмечая мимолетные детали повседневной жизни («богач с похмелья пьет настой фиалки») и вводя новые темы, нигде прежде не встречавшиеся. Он был неожидан, оригинален, свеж, как истинный талант, за это его ценили и признавали первым поэтом «нового стиля».
В его характере была глубокая горечь, смешанная со смирением. Характерные для него выражения и мысли говорили о его презрении к обществу. «Спасибо Аллаху, что сделал меня слепым, чтобы я не видел тех, кого ненавижу». «Мы в недобром, неправедном мире живем». «Нет друзей – одни стяжатели вокруг». Он писал, что люди – это звери, которые делятся на два сорта: псы и свиньи.
К старости он потерял всех своих друзей. За какую-то едкую сатиру халиф приказал избить его до смерти и бросить в Тигр. За его гробом шел один человек – бывшая рабыня, которую он освободил. Она плакала и восклицала: «О, мой господин!»
Башшар сам написал эпитафию для своей могилы:
Он был влюблен, но не любим,
И ныне смерть пришла за ним.
В Абу Нувасе тоже текла персидская кровь, хотя похвастаться благородным происхождением он не мог. Сын простого солдата и мойщицы шерсти, в детстве он зарабатывал на жизнь, собирая травы для торговца, продававшего в лавке благовония. Тем, кто кичился своей знатной родословной, он отвечал: моя образованность – моя родословная.
Чтобы усвоить чистоту арабского языка, он, как полагалось в это время, целый год провел в стане кочевников, но не вывез оттуда ничего, кроме отвращения к убожеству их быта. Бедуинские касыды вызывали у него насмешку. Чем плакать над покинутым становищем, иронизировал он, лучше свернуть к ближайшей винной лавке и выпить свежего вина с золотистой пеной.
Уже в юности Абу Нувас вступил в поэтический кружок в Басре и стал вести распутную жизнь. По натуре это был весельчак, эпикуреец, любитель роскоши и всех радостей жизни, хотя и слишком умный для того, чтобы воспевать все это без нотки горечи. Переехав в Багдад, он писал пронзительные любовные стихотворения и в то же время был чем-то вроде шута при халифе Харуне ар-Рашиде, его сотрапезником и собутыльником, потешавшим своего хозяина смелыми словечками и скандальным выходками, за которые другие могли бы поплатиться головой. В его стихах встречалось много эротики, в том числе гомосексуальной: он не скрывал своей любви к мальчикам и воспевал ее открыто и со вкусом. В то же время в них ощущалась едкость, яд, иногда откровенный цинизм, соединенный с вольнодумством. Репутация Абу Нуваса в этом смысле была настолько плохой, что когда при дворе кто-то громко воскликнул: «Гяуры!», – он насмешливо отозвался: «Мы здесь!»
Стихи Абу Нуваса высоко ценились уже при жизни, а время только упрочило их славу. Он обладал тем естественным и обаятельным талантом, который завоевывает симпатии без видимых усилий. Его стихотворения всегда живы, непосредственны и наглядны, часто это короткие диалоги, зарисовки уличных сценок – в них кипит сама жизнь. В то же время они сочны, ярки и образны, полны метких сравнений и красивых оборотов. Написанные им строки легко усваивались на лету, становились популярными песенками, которые исполняли даже сотни лет спустя.
Абу Нувас любил охоту и создал новый жанр охотничьих стихов – тардийят. Считается, что он же первым придумал и жанр хамрийят – стихи о вине. По крайней мере, Абу Нувас был одним из тех, кто создал в арабской поэзии культ вина, подобный которому трудно найти в мировой литературе. Вино он разве что не обожествлял, считая его высшим наслаждением жизни и средством от всех бед. Его стихи на эту тему неисчислимы и очень убедительны.
В одном из таких стихотворений он сообщает, что вино – это душа кувшина: «когда я выпиваю вино, у меня две души, а кувшин – пуст». В другом подробно и увлекательно рассказывает про ночной поход в лавку купца, где вино хранится в погребах «нежней, чем дух бесплотный».
Покуда взор мой полный кубок не узреет,
Нет радости ни в чем, ничто меня не греет.
Берут заботы в плен и на душе темно?
Оружья лучшего не сыщешь, чем вино!
Дни без него пусты и мрачны вечера,
И я пью вечером и снова пью с утра.
Суть его «винной» философии можно свести к тому, что на свете нет ничего лучше вина. Вино соблазняет, как красавица, и влечет как все запретное. Оно примиряет с этим миром: с вином ты как в раю. А где вино, там флейтистки и певицы, юные виночерпии. Какой смысл мучить себя походами, сражаться в бою? Лучше пить вино с прекрасным юношей или красоткой. А «Всепрощающий» дарует нам прощенье за грехи. «Греши как можно больше – ведь ты идешь к всемилостивому Господу».
Поэтому я наслаждаюсь, отбросив всякий стыд, признавался Абу Нувас. Люди ничтожны, что мне их осуждения?
Глупец укоряет меня за вино,
Ему дураком умереть суждено.
Его ли мне слушать? Всевышний Аллах
Вино запрещает – я пью все равно.
В другом стихотворении он писал, что хочет пьянствовать тысячу лет подряд и Аллах не увидит его иначе, чем с чашей вина в руке или целующим красавицу. «Пусть меня ждет смерть, но я предаюсь наслаждениям так, словно вечен». Даже похоронить себя поэт предлагал прямо в винограднике.
Но за этой веселой бравадой проскальзывали нотки горечи и отчаяния. Абу Нувас с тоской описывал последние минуты перед смертью, когда все радости и удовольствия исчезнут как песок, когда уже нечего ждать и не на что надеяться. Что же нам делать перед смертью? Конечно, выпить последний кубок вина!
Он смеялся над паломничеством и говорил, что его хадж – это злачные места Багдада и что он не согласится отправиться в Мекку, даже если она будет стоять у ворот его дома. Да и можно ли быть мусульманином в Багдаде, полном соблазнов? Даже Коран он предлагал читать вперемежку с глотками вина: ведь Аллах все простит. В одном из стихов Абу Нувас приглашает на свою попойку самого пророка Мухаммеда, а в другом пишет, что хочет быть собакой у ворот Мекки, которая будет кусать всех паломников.
Все это вконец испортило его репутацию и имело скверные последствия. Халиф аль-Амин, хоть и считался его другом, посадил Абу Нуваса в тюрьму, запретил пить вино и писать легкомысленные стихи. Отныне он должен был сочинять только торжественные оды повелителю. После смерти поэта – по разным версиям, он был зарезан, умер в тюрьме или упился до смерти в винной лавке, – не нашлось никого, кто захотел бы проводить его в последний путь.
Если Абу Нувас в детстве приторговывал благовониями, то Абу-ль-Атахийа продавал на базаре горшки. Его юношеские стихи были широко известны, но не приносили особого дохода, пока одно похвальное стихотворение, адресованное аль-Махди, не завоевало ему благосклонность халифа.
Начинал он как любовный лирик, воспевавший свою идеальную даму, и даже участвовал в «кружке распутников» вместе с Абу Нувасом. Его стихи были так красивы и мелодичны, что их часто перекладывали на музыку и превращали в песни. «Все его речи, – восхищался один филолог, – были сладостны, он говорил с людьми стихами и каждую фразу превращал в произведение искусства». Не слишком благочестивые современники считали, что его касыды даже лучше, чем суры Корана.
В это время он много писал о своей безнадежной любви к Утбе, невольнице жены халифа Риты, жалуясь на ее суровость и непреклонность. Поэт уверял, что она единственное существо на земле, созданное не из глины, и что если бы ему была дарована хотя бы половина того, чем она является, ему хватило бы и этого. Однажды он переоделся старым рабом и, явившись к Утбе под видом просителя, умолил ее выкупить его у хозяина и дать ему свободу, – только для того, чтобы в благодарность получить возможность поцеловать ее руку.
Любовь и золото. О том, что безжалостная рабыня отказывала ему во взаимности, в Багдаде знали все, включая халифа. Однажды, когда Абу-ль-Атахия ему чем-то особо угодил, повелитель решил отдать ему Утбу, но девушка стала возмущаться: «Как, ты хочешь меня, чистую и преданную, отдать какому-то горшечнику, кормящемуся стихами?» Халиф передумал и взамен наградил его деньгами, что, по словам биографа, не особенно расстроило поэта: он даже начал спорить с казначеем, что ему должны заплатить золотыми динарами, а не серебряными дирхемами.
Уже в это время в стихах Абу-ль-Атахийа не было радости и легкомыслия, свойственного Абу Нувасу. Он представлял собой абсолютно противоположный темперамент, который на абсурдность жизни отвечал не беспробудным пьянством, а усиленным благочестием и аскетизмом. Неудивительно, что в поздние годы с ним произошел перелом: он стал писать стихи о смерти, о тщетности всего сущего, что тоже было в традициях арабской поэзии и пользовалось большой популярностью у публики. За эту тему у арабов отвечал особый жанр «зухдийят» – отречение, аскетизм, – в котором Абу-ль-Атахийа стал признанным мастером.
Суть вещей по зухдийят Абу-ль-Атахийи можно выразить так. Вся жизнь – только страдания и беды. Наслаждения – иллюзия. Люди пасутся, подобно скоту, на поле жизни, но за радостью всегда приходят бедствия. Все, что бы ты ни построил, будет разрушено. Нет ни одного царства, которое бы не пало. Рухнули могучие крепости, погибли их смелые защитники, погибли полководцы и правители, купавшиеся в роскоши и владевшие цветущими странами. Никто из них больше ничего не почувствует и не увидит. В конце концов исчезнет все: мир, люди, даже небо и земля. Итог всему – смерть. Единственное, что можно этому противопоставить – благородство, стойкость и честность. Но и это ничего не изменит.
Посмотри на себя, живой, – ты уже мертв. Ты погубил себя жаждой удовольствий, и вот уже седина покрыла тебя своим плащом.
Настанет срок, и сам ты все увидишь:
Умчатся прочь и счастье, и богатство,
А смерть и боль, как пыль, на сердце лягут.
Вот наш удел, безвыходный и скорбный.
Поздние стихи Абу-ль-Атахийи были популярны и в народе, и при дворе. Они служили чем-то вроде горького контраста слишком сладкой и жизнерадостной поэзии Абу Нуваса. Харун ар-Рашид проводил все время с Абу Нувасом, но порой на него нападали приступы покаяния, и тогда он звал к себе Абу-ль-Атахию. Первый отвечал за веселье, второй – за благочестие. Парадоксально, но однажды халиф приказал наказать Абу-ль-Атахию палками за то, что отказался написать скабрезное стихотворение: он считал, что придворный поэт должен проявлять себя во всех жанрах, а не в одном. Его вообще много били и секли – то некстати воспел чью-то служанку, то высмеял высокомерного вельможу.
Арабы называли Абу-ль-Атахию лучшим поэтом среди людей и джиннов. Рассказывали, что даже византийский император просил прислать ему поэта, а когда тот отправил вместо себя стихи, приказал отчеканить их на воротах своего дворца.
Зарифы и маджин. В Багдаде в это время существовал особый кружок «арабских денди» – зарифов, собиравшихся в доме богача и аристократа Валиба ибн аль-Хубаба. В этом обществе были принят особый кодекс, согласно которому каждый зариф должен был быть молод, красив, всегда изысканно одет, хорошо образован и остроумен. Считалось, что он непременно влюблен в какую-нибудь прекрасную, но трудно доступную даму, и носит на себе «печать любви»: бледность, печаль в глазах, изможденный вид. Поэтом-зарифом был аль-Аббас, писавший, что мечтает стать зубочисткой в руке возлюбленной, чтобы чувствовать вкус ее слюны.
На другом полюсе поэзии находился противоположный, «низкий» жанр, имевший своих любителей и поклонников. Мастером этого скабрезного стиля (маджина) был Ибн аль-Хаджжадж, который сравнивал свои стихи с клоакой, а себя – с чистильщиком уборных. Его произведения были полны «распутных шуток» и пестрили самыми непристойными выражениями, собранными с городского дна. «Когда я пою – идет пар из отхожего места», – говорил он.
В IX веке в поэзии халифата начался откат к старым образцам, основанный больше на политических, чем на поэтических причинах. Власти по своим соображениям усиленно насаждали патриотизм, традиции и старину. Согласно новой идеологии, полагалось идеализировать бедуинское прошлое и восхвалять героизм предков. В моде были пафос, напыщенность, громоздкая помпезность, преувеличенная красочность описаний. Поэты, полностью зависевшие от халифа и богатых вельмож, волей-неволей подхватывали новые веяния и выполняли «государственный заказ», воспевая величие древних героев, знаменитые сражения и, само собой, своих покровителей. Среди них было множество талантов, сумевших реализовать себя в этих узких и навязанных «сверху» рамках. Самые крупные из них: Абу Таммам, аль-Бухтури, Ибн ар-Руми, Ибн аль-Мутазз – создавали настоящие шедевры, по-новому варьируя поэтические шаблоны и внося в них мастерство тщательно разработанного, изощренного и отшлифованного языка.
Абу Таммам, грек по крови, сын виноторговца, не только принял ислам, но и в духе времени сочинил себе бедуинскую родословную, утверждая, что происходит из племени тайи. Он носил бедуинскую одежду и изо всех сил старался изображать арабского вельможу, гордясь тем, что воспевает только высокопоставленных правителей, а не всякую мелочь. Как и подобало важному лицу, он вел себя грубо и высокомерно, но при этом был жаден до денег и болезненно тщеславен. У него был неприятный голос, поэтому стихи он декламировать не любил и везде таскал с собой специального человека, равия, который делал это за него. В то же время он любил повеселиться и пил не хуже Абу Нуваса, становясь на время дружеских пирушек добродушным и доступным.
Писал он торжественно, высокопарно и тяжеловесно, что очень нравилось его заказчикам, – в то время это считалось признаком истинной поэзии, соответствующей величию тех, кому она адресовалась. Поэта совершенно не смущало, что он сочиняет всем примерно одно и то же и что в его неумеренных восхвалениях нет ни намека на правдоподобие. Самые нелепые и чудовищные преувеличения были в ходу и воспринимались с благодарностью: никакая лесть не могла быть слишком грубой, никакая похвала – слишком приторной.
Абу Таммам всерьез писал, что его покровитель в гневе «внушает страх самой ночи» и даже скорпионы при нем боятся выползать из земли. Любой лев, встретившись с ним, «испугается и умрет в тот же миг». Весь ислам, да что там – весь мир держится только на его твердости и силе: без него все бы рассыпалось, как песчаные холмы под ветром. Его могущество смущает разум, а его добродетели сияют как золото. Щедрость его такова, что он изгнал из своей страны всю бедность и нужду: бедняки при нем разбогатели, бедность стала заманчивой, а сироты облагодетельствованы так, что все мечтают стать сиротами.
Будучи придворным летописцем, Абу Таммам воспевал все успехи и достижения своего господина. Его поэмы – это историческая хроника в стихах, где присутствуют военные победы халифа, детальные описания битв, подавление восстаний, осады крепостей, строительство мечетей и дворцов. Образцовой считалась его касыда на взятие аль-Мутасимом крепости Амории. Она до предела насыщена изощренными метафорами и трудно уловимыми ассоциациями, которые большинство публики просто не могли понять: это и считалось пределом мастерства. Объятая огнем Амория, писал он, ночью пылала так, словно солнце так и не зашло, а разрушенный город был прекрасней, чем «щеки зардевшейся красавицы». В этот день не один из мужчин в городе не возлег со своей женой – с ними возлегли мусульмане. Это – победа побед, в восторге восклицал поэт, честь ислама, не хуже, чем битва Пророка при Бадре.
В другой раз он разразился касыдой в честь коня, подаренного ему секретарем верховного кади. Конь этот желтый, писал поэт, как желток яйца, – и кажется, что в его шкуре растворилось солнце. Он легко понимает человеческую речь и в одну ночь может преодолеть пятидневный путь. Конь – предел совершенства, но достоинства скакуна ничто по сравнению с достоинствами его дарителя. Ум этого чудесного секретаря непогрешим, слова его разят наповал, а щедрость к нему так же близка, как потник – к спине верблюда: будь он ветром, никто не смог бы замерзнуть. Он – само совершенство, вызывающее восторг; каждый прошедший день тоскует по нему, а каждый будущий ждет его с жадностью. Поэт уверял, что благородный даритель коня близок ему как никто другой: «наши души похожи, словно два шнурка сандалии из дубленой кожи». Один час без него кажется вечностью, и только близ него можно познать истинную жизнь.
Абу Таммам был мастер во всех жанрах, будь то элегии, стихи о природе или двустишья о вине. Какой бы темы он ни касался, она блистала причудливыми красотами и неожиданными сопоставлениями. Вино в алебастровом сосуде он сравнивал с красным яхонтом, которым беременна белая жемчужина, а про пузырьки в вине писал, что они играют разумом, как глаголы – словами, меняя их падеж.
По характеру он напоминал многих поэтов того времени – вздорных, самодовольных, нетерпимых, беспринципных, полных жадности, тщеславия и самохвальства.
В отношении беспринципности ученик Абу Таммама, поэт аль-Бухтури, пожалуй, превзошел своего учителя. Шиит по убеждениям, он сначала восхвалял халифа аль-Мутаввакиля, который преследовал шиитов, а потом принял участие в заговоре, закончившееся его убийством. Менялись халифы, кипели дворцовые интриги, появлялись и исчезали новые фавориты, но аль-Бухтури всегда умел выходить сухим из воды и найти свою выгоду. Это не мешало ему создавать яркие и незаурядные стихи, где старые штампы, подобно встряхиваемому калейдоскопу, складывались в новых сочетаниях. Поэтический язык все больше усложнялся и требовал от публики все больше искушенности и подготовки.
Не все поэты были так угодливы и покладисты, как Абу Таммам или аль-Бухтури. Дибиль, например, ругал всех подряд, включая вазиров и халифов. Он считал, что это естественно: ведь пороки людей всегда превосходят их достоинства. Примерно так же вел себя Ибн ар-Руми, багдадский шиит и мутазилит. Это был капризный, неуживчивый и жадный до денег человек, страдавший от своей неприглядной внешности: он был маленького роста, лысый и хромой. Если покровитель оказывался недостаточно щедрым, Ибн ар-Руми грубо требовал прибавки, а если тот отказывал – поливал его в стихах желчными насмешками. «Он так скуп, что если бы мог, дышал бы через одну ноздрю», – издевался он над прижимистым вельможей. Придворных панегиристов он называл «мусором на поверхности моря», а аль-Бухтари обвинял в воровстве и говорил, что его стихи так же бестолковы, как крики каменщиков на стройке.
Его поношения были столь же преувеличены, как и похвалы. Замысловатость своих метафор он ставил себе в заслугу: «Мои бедствия не заставили меня сочинять стихи, понятные обезьянам и собакам». Он жаловался, что найти нужное слово так же трудно, как выловить жемчужину с морского дна, и старался подбирать самые яркие и неизбитые сравнения: писал, например, что цветок фиалки на тонком стебле похож на «огонек, высеченный кремнем».
Другой поэт, Ибн аль-Мутазз, не восхвалял Аббасидов, потому что сам был аббасидским принцем. Сын халифа аль-Муттаза, лишенного власти и заточенного в тюрьму, он проводил жизнь в роскоши и развлечениях. В темах его поэзии не было ничего оригинального – любовь, природа, культ вина, рассеивающего тоску и заменяющего солнце: «Кувшин похож на тьму, где спрятан свет»; «Настала ночь – зажги ее вином» и т. д. Он написал целую поэму о том, когда лучше пить вино, утром или вечером, – и доказал, что вечером. Но, несмотря на избитость тем, Ибн аль-Мутазз был выдающимся поэтом, придавшим новые краски старым и затасканным сюжетам. В его стихах всегда все одно и то же: юный виночерпий, хмельные друзья, прекрасные флейтистки, – но детали неожиданны и свежи, и какая-нибудь мелочь, взятая прямо из жизни, точно схваченная и изящно поданная, наполняет стихотворение теплом. Описывая грозу, он сравнивал молнию с брюхом змеи, бьющейся на склоне холма, а струи дождя – с брошенными с неба веревками; звезды у него похожи на стеклянные рюмки, наполненные ртутью, речная рябь – на позолоченную кольчугу, обрызганный кровью сокол – на свиток мелко исписанного пергамента. За неистощимое воображение, великолепие метафор и изысканность стиха его прозвали «Властителем поэзии».
На этом фоне особенно поражает мрачная поэма, где подробно описаны пытки, которым при вазире Ибн Булбуле подвергали должников. Здесь чуть ли не впервые в арабской поэзии грязная и жестокая реальность вторгается в условный мир литературы. Современники в этом, однако, увидели только критику предыдущих властей и восхваление властей нынешних: это был панегирик наоборот.
Аббасидская поэзия не отличалась ни особой назидательностью, ни глубоким смыслом. От нее не требовалось никакой идеологии, морали, а порой и логики. Поэт мог противоречить самому себе, говорить сегодня одно, а завтра – прямо противоположное, и никому это не казалось странным. Когда одному философу сказали, что некий стихотворец лжет, тот ответил: от поэта требуется, чтобы он говорил хорошо, а истины требуют от пророков. Поэт может брать любую тему, самую низменную и непристойную тему, вторил ему филолог Кудама ибн Джафар, лишь бы он делал это талантливо. «О поэте следует судить лишь по тому, как он выразил свои чувства, а не по характеру самих чувств, ибо поэзия – лишь собрание слов».
Талантливость в ту эпоху тоже понимали своеобразно. В стихах, как и в прозе, на первое место ставили необычность, оригинальность, замысловатость языка. Поэты во что бы то ни стало избегали избитых сравнений и расхожих образов. Если раньше щеки сравнивали с розами, то теперь, наоборот, розы – с прильнувшими друг к другу щеками. Сплошь и рядом шли необычные, натянуто-вычурные или, наоборот, неожиданно точные метафоры. Ибн ар-Руми писал о бреющем голову черноволосом человеке, что «его лицо увеличивается за счет головы, как летом день увеличивается за счет ночи». Башшар, описывая плачущую девушку, между делом подмечал, что слезы на ее бледных щеках были белыми, а на загорелой шее – желтыми.
Поэзия арабов была прежде всего зрительной, впитывающей тысячи видимых подробностей и мелочей. Если речь шла о весне, то описывалось не что-нибудь, а появлявшиеся из земли желтые пузыри трюфеля, похожие на «присосавшиеся к телу медицинские банки». Любимое арабами созвездие Плеяд поэты сравнивали с босой стопой, выглядывающей из складок траурных одежд; ночную звезду, заволакиваемую легким облаком, уподобляли дышащей на зеркало девушке, «когда красота ее уже совершенна, но она еще не замужем». Описывая сады (это была одна из любимых тем арабской лирики), кипарис сравнивали с певицей, подобравшей до колен свою одежду, анемоны – с пожаром, на который, столпившись, смотрят розы, а чистый пруд – с прозрачным воздухом, где летают рыбы. Когда ветер бросал в ручей алые анемоны, вода становилась «подобна лезвию меча, по которому струится кровь».
Читайте в Приложении. Стихи арабских поэтов