Топот копыт уже слышался явственно. Он звучал всё громче и громче. Я боялся поднять глаза и чувствовал себя жертвенным барашком перед ножом мясника. В другое время я понадеялся бы на свои ноги, которые никогда еще меня не подводили, и я знал, что и сейчас они не опозорились бы, они готовы были к делу, – но я не был готов. Бегство исключалось. И я поднял голову. Миран скакал галопом на одолженном у соседа коне и был уже близко. Вот он перемахивает через арыки, через размытые пески и еще хлещет коня, и звук копыт уже так гремит, что я перестал слышать звук своего сердца, хотя и сердце мое оглушительно гремело в ушах…
Покорный, скованный ужасом, я с трудом заставлял себя стоять на месте, ожидая словно бы казни: так приговоренный мог бы стоять возле расстрельного столба и, может быть, даже молить: привяжите меня скорее, чтобы я не упал и не опозорился.
Но Миран коня направил не ко мне. Он засунул руку за спину, и достал оттуда, и сбросил на землю что-то – и этим «чем-то» был Хадиш. Потом он поскакал к овцам, обогнул их, сбивая стадо как можно кучнее. И, наконец, устремился ко мне, а я всё еще стоял на том же самом месте и говорил себе: пусть он стопчет меня конем, потому что ждать больше нет моих сил, пусть уж начнется то, чему не миновать… Но в последний момент Миран натянул вожжи, и конь склонил голову влево и так близко возле меня пронесся, что меня откинуло в сторону, хотя вроде бы конь меня не задел. И в тот же миг моя спина – от плеча до лопатки – вспыхнула от удара кнутом, словно мясо ее было вырвано.
– Приюти сироту – он тебе спину выгрызет (это был намек на неблагодарность)…
Это были единственные слова Мирана ко мне… И вот он вновь поворачивает коня к овцам и кричит нам:
– А ну бегом! Чего ждете?
И я, и Хадиш побежали за ним, хотя и не понимая, для чего, и спина моя так горела, что пару раз я от боли чуть не упал. Но не время было для того, чтобы заниматься пустяками.
Миран щупал раздутые твердые животы овец и в первую очередь отделял более раздутых. И передавал их нам с Хадишем.
– Держите крепко, чтобы не двигались!
Он нашел камень и, поплевав на лезвие ножа, поточил его о камень. Мы думали вначале, что он будет резать овец, но оказалось, что он хочет только кровь пустить. Для этого мы зажимали их шеи между колен, и Миран работал. Работа же эта, по-моему, в жестокости не уступает забою овцы. Он втыкал кончик ножа под глаз овце и, сильно надавливая на лезвие, вел его вниз и в сторону, к носу, и жесткая кожа рвалась с тем звуком, с которым рвется материя. Но если не шла кровь, Миран был вынужден повторять надрез. И не слышно было ничего, кроме этого треска кожи и ругани. «Проклятье!» – и опять сначала… И я отворачивался от Мирана, и, отворачиваясь, видел лицо Хадиша, и одна сторона его лица была красная – на ней были следы пальца. И там же высохший след от слез на грязной щеке – так дождь размывает почву холмов, если на них нет травы.
– Отпускайте!
Всякий раз, когда Миран это говорил, мы понимали, что надо хватать следующего барашка и подтаскивать к нему, под нож. И я никогда не думал, что кожа на морде овец такая жесткая. Иногда Миран так давил на нож, что и я, и животное буквально сгибались пополам, отгибались назад под этим давлением, и все-таки кожа не разрезалась, и Миран был вынужден снова… Во всей этой горячке я было позабыл о боли в спине от шеи до крестца и даже подумал было, что след от кнута, наверное, проходит. Но тут же боль вернулась – это было тогда, когда Миран закончил пускать кровь, и воткнул нож в землю, и сел на меже возле поля – весь черный от злости и горя – скрутить цигарку, и смотреть на овец, и ждать, что будет, какой эффект окажет кровопускание. Конь в это время ушел в люцерну и пасся там, и никто на него не обращал внимания. Ведь мы все знали, что люцерна ни коням, ни ослам никакого вреда не причиняет, хотя мы и не знали, почему. Может, они своим лошадиным или ослиным умом все-таки понимают, сколько ее можно съесть, чтобы не лопнул раздутый живот, а может, они этого и не понимают, но всё равно животы их не лопаются…
Между тем ветер усилился, и послышался далекий раскат грома, хотя неясно было, скоро ли пойдет дождь. Лишь угроза слышалась в этом громе.
В конце осени, в месяц азар, человек вроде бы другой заботы и не имеет, кроме как ждать. Ждать дождя и града, а может, и снега, и бури, и трепки, и чего-нибудь похуже.
К тому оно шло, и ничего тут было не поделать.
Не знаю, сколько мы ждали. Небо всё хмурилось, и ворчало, и рычало, и клубилось тучами, но дождя не было. Потом мы видим, что Миран взял свой нож и уставился куда-то в сторону заката, и мы не сразу догадались, что он ищет направление на Киблу. Наконец он нашел его и поднял обе руки, поставив их открытыми ладонями позади своих ушей, – так он делал, когда хотел показать другим, что молится…
– Подойдите сюда!
Он вновь подточил нож о камень, и вот уже не спускал глаз с той овцы, которая, казалось, хуже всех себя чувствует. Мы вытащили ее из стада. Ее морда была словно исполосована раскаленной кочергой. Кровь на порезах почернела и запеклась между колкой и грубой шерстью морды, хотя немного еще и сочилась ниже робких испуганных глаз.
– Валите ее наземь!
Мы повалили. Он подошел и повернул животное в сторону Киблы.
– Ноги держите крепче!
Мы с Хадишем обменялись взглядами, не решаясь ничего сказать вслух.
– Оглохли? Шевелитесь!
Хадиш схватил овцу за передние ноги, я – за задние и закрыл глаза, чтобы не видеть этого. Мы с трудом удерживали ноги животного. Всякий раз, как Миран пускал в ход свой нож, волна сопротивления изгибала всё тело овцы, которая пыталась вырвать свои ноги из наших рук, и не могла, и страдала, и мучилась. Мы наваливались изо всех сил и вот почувствовали, что тело начало расслабляться, а потом расслабилось окончательно, и Миран сказал:
– Отпускайте.
И мы отпустили, и только тут я взглянул на окровавленную тушу и почувствовал испуг, и содрогание, и изумление, и оцепенение… Глаза, похожие на светлые блестящие шарики, словно бы смеялись надо мной и говорили об эпохе, в которую мертвецы счастливее всех, – а рот был чуть открыт, и зубы блестели в ряд, ровно-ровно.
И я подумал, что хорошо, что всё кончилось, но Миран побежал за другим барашком и завалил и его, и мы тоже подбежали, и опять держали передние и задние ноги, и наваливались… И когда это тоже было кончено, и Миран свой кровавый нож и еще более кровавые руки вытер о траву, и, не отводя глаз от туш, закурил еще одну цигарку, – пальцы его были скорее черными, чем красными, – и, глубоко затягиваясь, перевел взгляд на меня, и так смотрел на меня, что мне пришлось опустить голову и уводить глаза от его глаз, в которые я никогда вообще-то и не мог смотреть прямо, – и теперь, когда барашков зарезали, он уже не имеет других забот и, наверное, возьмется за меня. Но он всё еще не ругался и не бил меня. Я только чувствовал на себе его тяжелый взгляд. И не знал, о чем он думает… Наконец он отбросил окурок, встал и сказал:
– Вот тот склон видите?
Я поднял голову и увидел, что он указывает на склон холма, и ничего не сказал.
– Видите или нет? – повторил он.
– Ага! – ответил Хадиш.
Миран повернулся ко мне.
– А ты что? Язык курица склевала?
– Вижу, – ответил я.
– Я буду сидеть здесь, – сказал Миран. – А вы идите по склону и все колючие кусты, какие встретите, а также астрагал вырывайте и тащите сюда. Это ясно?
Ни один из нас не осмелился спросить, зачем это.
А он поднял с земли нож и бросил в мою сторону.
– А это возьмите с собой. Работы много предстоит. Пока я докурю следующую цигарку – чтоб вы уже вернулись!
Мы не понимали: что он задумал? Нужны колючки, астрагал – для чего? Я думал, что он из нас сделает шашлык, но чтобы угостить шашлыком нас – в голову не приходило! И почему он мне ничего не сказал и еще раз не ударил меня?
Я подумал, что, возможно, смерть двух барашков так его огорчила, что ему теперь стало не до мыслей о чем-то другом, но всё равно ведь раньше или позже вспомнит обо мне и о своем кнуте. А если что-то другое будет под рукой – о другом вспомнит. Есть ведь еще палки, и камни, и куски глины – хватай что хочешь и можешь бить по любому месту, не разбирая: по голове ты бьешь, по глазам или по подбородку..
Меж тем каждый из нас двоих притащил со склона по охапке колючих веток. Миран приказал:
– Кидайте на землю!
Мы кинули, и он бегло на эту кучу взглянул.
– Мало! Еще несите!
И затянулся цигаркой.
Опять мы полезли на склон. Небо уже почернело. Скоро пойдет дождь, нужно спешить. Что же все-таки затевает Миран? Я ломал голову. Может, хочет развести костер и подкоптить туши? Но зачем? Зачем здесь – ведь это делается дома, в сарае или в хлеву. Достаточно бросить в огонь немного серы, которую мы собираем в пещере на склоне горы Савлан, и получается долгий устойчивый дым, от которого без следа исчезают всякие паразиты и насекомые – кровососущие, ползающие, скачущие и прочие, что водятся в хлеву или в шерсти овец. Потом я вспомнил о самой этой пещере, в которой нельзя оставаться больше нескольких минут, иначе задохнешься. Ведь на входе ее всегда валяются уснувшие птицы, грызуны или глупые пресмыкающиеся, которые решили в ней переночевать, отдохнуть, – вот и отдохнули навечно. Говорят, тела их не гниют и через месяцы и даже годы выглядят так, как будто животное умерло только вчера. И все эти трупики отливают желтизной, словно они покрыты каким-то налетом – не то чтобы солью или порошком серы, а просто у них какой-то странный, непонятный вид. Словно кто-то подошел и разом окрасил их всех в единый цвет, можно сказать – в цвет смерти, а ведь у всех этих животных были свои разнообразные цвета – но окрасились все одинаково, как, например, солнце в час вечернего заката единообразно окрашивает степь, и горы, и скалы…
Барашки, которым повезло остаться в живых, бродили поодаль, хотя ни один из них не пасся теперь – не ел траву. И своими окровавленными мордами они теперь напоминали собак или волков, как те выглядят после раздирания большой добычи. Когда собаки или волки добираются до свежей туши, они так в нее вгрызаются, что голову погружают аж по самые плечи – в брюхо этой туши, например, – и когда выглядывают оттуда, то не только их голова перепачкана кровью, но и шея, и лапы по самые плечи, и всё это придает этим животным вид очень угрожающий, зловещий, так что человек, даже издали глядя на них, может испугаться.
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
Однажды околел вдруг в хлеву осел, а поскольку ответственность за осла в таких случаях лежит на быках, то его прицепили к бычьей упряжке и сволокли на свалку рядом с кладбищем. И вот ослиная туша лежала там, в лучах вечернего заката, с раздутым животом и задранными к небу копытами. А в это время как раз один чабан, не зная об этом происшествии, возвращался со стадом в деревню из степи, свой посох он положил себе на плечи, а раскинутые руки свесил на этот посох, на манер огородного пугала, да еще напевал что-то, ибо считал, что у него хороший голос. И вот в таком спокойном состоянии, вслед за своим стадом, он подходит к кладбищу и вдруг видит, что овцы чего-то испугались, и, если бы это не было рядом с деревней, он подумал бы, что они заметили волка, но тут был не волк. Увидели они осла, который на первый взгляд казался околевшим, но при этом шевелился, то есть ясно было, что он не умер. Он дергался, точнее сказать, он ритмично подергивался, еще точнее – он очень нервно подергивался, именно так, как это и бывает с живыми ослами, когда им приходит в голову поваляться и покататься на помойке и почесать себе спину. Валится на спину и катается – уж не знаю, какое удовольствие он от этого получает, только он продолжает это делать очень долго, даже палкой его не остановить. Но вот этот осел был мертвый, но в то же время это дело – валяться спиной на помойке – он, видимо, так любил, что даже мертвым не хотел его прекращать. Что ж, ясно, что чабан немного испугался и даже потерял дар речи – а у овец-то, само собой разумеется, его и вовсе не было. И вот стоит чабан с палкой на плечах, и на ней руки – словно пугало. И рот приоткрыл, и глаза от удивления всё сильнее таращит, ну прямо как баран. Потом он, правда, вспомнил, что он – чабан, а не баран, а следовательно, не должен пугаться, даже увидев волка, – уж что говорить о дохлом осле, который решил поваляться на спине и подрыгать ногами. И чабан берет камень и кидает его в осла, который и умер, но вроде бы не согласен со своей смертью! И он бросает второй и третий камень в пузо этого осла, и слышится лязг и вой, и из брюха этого животного выскакивают другие животные и бросаются в бегство. И все их головы, и морды, и шерсть настолько перепачканы кровью, настолько странный и страшный вид у них, что не сразу узнаешь в них простых собак…
– Хорошо! Довольно.
Миран раздавил ногой окурок цигарки, встал и направился прямо ко мне. Я думал, он начнет меня бить, но он лишь посмотрел на меня тем взглядом, который я никогда не мог выдержать… Никогда! Миран не был тем человеком, в чьих глазах ты можешь утонуть, а возможно, это я не мог в них смотреть, хотя никогда не мог понять, боюсь ли я его или от иного чувства вздрагиваю при взгляде на него. И это я, который вообще никогда не вздрагивает при контакте с любым животным, – например, когда мы купались, я запускал руку под камень и ловил там лягушку, и вытаскивал ее, и показывал Аршаму: смотри, смотри, Амир! И он смотрит и морщит нос, и отворачивается, и плюется, и отскакивает прочь от меня в растерянности, и говорит: эх, ну что ты за человек!
Миран поднес руку к своему лицу, на котором было сейчас то жестокое выражение, за которое в деревне его прозвали «злыднем», пожалуй, точно прозвали.
– Ну, какие новости, рассказывай!
Что я должен был рассказывать?
– Имеешь что-то сказать?
Я опустил голову Миран отошел, и взял свой кнут – арапник, и вновь подошел ко мне.
– Значит, сказать нечего! Так я понимаю?
Он так говорил, словно он военный судья и готов выслушать последнее слово обвиняемого.
– Отвечай мне! У тебя есть что сказать или нет?
– Нет… – еле слышно ответил я.
– Вот так, значит? Я так и думал.
И он начал разравнивать на земле астрагал и колючие ветки. Словно делал некую дорожку из них, неширокую, а длиной метров пятнадцать. Я всё это наблюдал исподлобья, и Хадиш тоже не отрывал глаз от рук своего отца, и, похоже, у него так же голова шла кругом, как и у меня. И он тоже не знал, зачем нужен этот колючий путь и почему с таким вниманием и прилежанием разравнивает колючки Миран, чтобы примять их и разложить для нужного дела.
– Снимай чувяки!
И вот тут что-то ударило мне в мозг, и я начал понимать, что происходит или что должно произойти. У меня была привычка ожидать всякого, потому я не удивился его приказу, но лишь взглянул в его лицо, которое теперь стало светлее и спокойнее.
– Не слышал, что я сказал?
И еще я сделал одну вещь, из тех, что человек делает непроизвольно, не зная сам, почему. А именно, я посмотрел в глаза Хадишу, который делался всё бледнее и тоже, кажется, понимал, что меня ждет. И вроде как он мог что-то сделать, остановить как-то…
Я снял свою обувь и вновь взглянул в покрасневшее лицо Мирана. Раздался близкий удар грома, напугавший всех нас. Дождь вот-вот пойдет.
– Носки! Носки тоже снимай…
Я медленно начал снимать носки.
– Побыстрее! Дождь собирается.
Я кинул носки на люцерновые всходы, и вновь взгляд мой упал на кровавые туши овец. Миран сложил вдвое кнут, поигрывал им. И указал мне кнутом на эту колючую дорожку.
– Пошел по ней! Дойдешь до конца и вернешься. И без хитростей! Если ступишь в сторону, я тебя кнутом исполосую.
Теперь я понял, о чем он думал всё то время, что молчал. И всё то время, что мы собирали колючки.
Я посмотрел на мою тернистую дорогу. Смогу ли я пройти по ней? Хватит ли выносливости? Не рухнули я на полпути, как это случается со многими?
Никакие другие мысли мне в голову не шли. Я смирился, покорился. И вот так я начал это дело, которое тянулось, не знаю, сколько, но мне казалось, что его длительность сравнима с длиной всей моей жизни. И мне кажется, что не только такие часы, но даже такие мгновения есть в жизни, которые сравнимы со всей ее длиной. Мгновения длиною в вечность!
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
Мне кажется, первый круг был мучительнее всего, и я помню, как первый шип впился в правую ступню, которую я уже не мог больше целиком ставить на землю. И началось прихрамывание. Однако того, когда я прокусил губу, я не помню, я вообще понял это лишь тогда, когда почувствовал теплоту крови на подбородке и на шее, тогда же я понял, что это сам я себе сделал, а не Миран. Миран бил кнутом не только по спине, но и по ногам, по всему телу, и только тогда, когда я останавливался или сходил с колючек. Или когда я думал, что имею право вытащить шип из ступни, или кровавую рану потереть рукой, или… И я видел, что Хадиш стал белый как мука и не мог сдвинуться с места, и иногда я видел, как он дрожит и трусит, и слышал его мольбы:
– Брось, папа! Ради Аллаха, оставь, папа!
Но Миран не обращал на него внимания. А мне в голову ударило чем-то, что не было головокружением, не было головной болью, не было сном, – но меня накрыло этим и унесло; и я принял решение не рыдать и не протестовать.
И опять был Хадиш, который теперь сорвался с места и хватал за руки отца, а Миран отбросил его, но он встал с земли, и снова кинулся к отцу, и обхватил его ноги, но я повернулся и пошел назад, и уже не видел их, хотя и слышал, как Хадиш опять отлетел и шлепнулся. А я так вытанцовывал, точно мне было очень хорошо и весело, и вот я пляшу «лезгинку», хотя и неумело, хотя и уныло, хотя и медленно, хотя и без приседаний и ритмичных подпрыгиваний, – а всё же и руки мои вместе с ногами участвовали в этой долгой пляске.
И опять Хадиш. Теперь слезы текли словно бы по всей поверхности его лица.
– Отпусти его, папа! Лучше меня бей вместо него! Он умрет, папа, умрет!
Тут заговорил и Миран, но не с Хадишем, а со мной:
– Говори что «я дерьма наелся вместе с отцом». Говори: «дерьма наелся», тогда отпущу!
Но я не говорил, и он опять меня хлестнул кнутом, теперь уже не потому, что я сошел с колючек, а потому, что он вроде бы начал терять самоконтроль, хладнокровие.
– Не хочешь говорить? А?! Тогда давай покрутимся еще!
И опять рыдания Хадиша и слезы на его грязном лице, и Миран опять кричит:
– Я тебя насмерть забью!.. Я тебя научу бегать! От твоих иголок ежи будут шарахаться!.. Я тебя со света сживу, как ты меня уничтожил, как вы меня уничтожили! Я все эти годы тобой мучаюсь… Я как в зеркало раскаленное в тебя каждый день смотрю, и мне жизни от этого нет – из-за тебя! И из-за себя! И из-за твоего чертова папаши! Который непонятно, с дела шел воровского или на дело… Говори: я был неправ! Говори: я был неправ, как и мой чертов папаша!
Ноя уже не слушал его, ибо он хотел мне это внушить любой ценой, – а я не слушал – я только – еще до того, как упал, – услышал крик Хадиша:
– Это не он, папа!.. Это я виноват!.. Булут уходил за водой! Это я! Я… я… я заснул. Я! Я…
И рука Мирана, кажется, ослабела – то ли из-за слов Хадиша, то ли из-за того, что я упал, то ли сам Миран вымотался…
…Думаю, целую флягу вылили мне на лицо и голову, прежде чем я очнулся и открыл глаза.
Хадиш обхватил мои плечи и пытался поднять меня с земли. Вода текла по моей спине, и от этого рубцы от кнута жгли меня страшной болью. Словно солью там было намазано.
Как сквозь воду, нечетко, я видел Мирана, который грузил на коня туши двух зарезанных овец, – их головы еще не были отрублены и свисали с туш, и кровь еще капала с них. Он связал овечьи ноги каким-то ремнем и взгромоздил туши на лошадь впереди седла.
Начал брызгать дождь, а грома или молнии уже не было.
– Ты в порядке, Будут?
Это Хадиш спросил. Ну и дурацкий вопрос! Что тут спрашивать? А на самом деле мне было хорошо, хотя никто бы в это не поверил! Страшно горели ступни и всё мое тело, которым я и двинуть не мог. Я даже слюну сглотнуть не мог или выплюнуть кровь, от которой мне было солоно во рту, а когда Хадиш начал вытаскивать колючки из моих ступней, мне пришлось сильно напрячься, чтобы не закричать от боли. К тому же сейчас, когда казалось, что дело закончилось или мое дело закончилось. И вместе с тем мне было хорошо! Очень хорошо и приятно! Именно в тот миг я понял, что в жизни есть нечто, называемое «наслаждением после пытки». Чувство блаженства; непонятно, откуда оно приходит и почему? Но оно было. Клянусь, что было. Хотя ты мне и не поверишь.
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
– Чего ты упрямился и себе же хуже делал?! Если бы произнес это, что, небеса бы рухнули? Что ты этим хотел доказать? О том, что… Хоть бы одно словцо вымолвил!
Я ему не отвечал. Хадиш опять начал вытаскивать шипы из моих ступней и втирать землю в ранки. Но он не мог вытащить осколки шипов или те колючки, которых не видно было. Я понял, что можно вытащить только то, что видно и что легко вытащить.
Миран закончил с тушами. Подошел к нам. Как-то немного опустив голову, словно не хотел лицом к лицу со мной оказаться, или я ему уже был безразличен, или… В общем, он на меня не смотрел. Скомандовал:
– Тащи его сюда!
Хадиш обхватил меня сзади и поставил на ноги, но я не мог ни шагать, ни стоять, поэтому он взял на себя весь мой вес. Миран тоже вынужден был подхватить меня. Они взяли меня за руки и за ноги и отнесли к лошади. В стремя я тоже не мог ступить. Тогда меня взвалили на седло, как, наверное, навалили трупы овец, но и верхом я сидеть не мог: у меня от боли горело то самое место, о котором говорят, что в него бывает «шило воткнуто». Они это заметили, и Миран сказал:
– Опирайся на баранов!
И я согнулся и лег на туши, от которых шел запах мокрой шерсти и с которых там, внизу, еще капала кровь и окрашивала красным подбрюшье коня.
И Миран сказал:
– Трогаемся!
Хадишу он приказал, не мешкая, гнать стадо домой. А сам пустил шагом коня, и тот повез в деревню наши две с половиной туши.
Что было, то и было…