Отец пришел во второй раз, на этот раз позже. Был уже вечер. Он снова стоял на лестничной площадке, почти сливаясь с темнотой. После первого его посещения Балаш немного обжился здесь. Он вымел из кабинета Дузгуна осколки стекол и рваные газеты. Застелил пол старым ковром, надеясь хоть немного спастись от холода, но тщетно. Из окна всю ночь дуло морозным ветром. Этот холод был так мучителен, что даже спать не давал. На ночь Уршан приносил ему старое одеяло, а утром забирал его, чтобы, если нагрянут с обыском, ничего не заподозрили. Балаш завертывался в одеяло, но всё равно дрожал, и дрожал, и дрожал до самого утра, когда, наконец, измученного, его все-таки одолевал сон. Хотя он и сказал отцу больше к нему не приходить, он ждал отца, и теперь тот пришел, и Балаш первым делом, без всяких слов, обнял его и так сжал, поцеловал, что ему самому показалось: отец должен признать свою ошибку, выйти из своего ослепленного состояния, понять, что это Балаш, он же его ребенок, то есть его сын, и он же – его заклятый враг, «партийный», сторонник партии, который мог бы быть и членом коммунистической партии, то есть полный изгой, по мнению отца. Но он был рад, что на этот раз, по крайней мере, мог предложить отцу присесть, что и сделал. Отец сел, и Балаш заметил, насколько же сегодня он выглядит более немощным и разбитым. Волосы всклокочены, а глаза запали, и видно, что давно не спал.
– Какие новости, отец?
– Здравия желаю!
– В городе какие новости?
– Каждый день то же самое. Убийства и расстрелы. После ввода войск начали приговаривать к смертной казни. Сегодня утром повесили Феридуна Эбрахими.
– Генпрокурора партии?
– Так точно. Приговор военного суда. В газетах фотографии: он на виселице. Забыл я тебе принести.
– А как проходил суд?
– Подсудимый стоял как лев, дурачок. Ему вменяют: вы были генпрокурором, а потом и членом правительства автономии. Отдавали приказы расстреливать, убивать людей, он отвечал, что приказывал расстреливать только тех, кто являлся врагами народа и азербайджанской нации. Спрашивали: раскаиваетесь? Отвечает: нет, горжусь своей работой. Можешь это представить? Остальных когда судили – все свидетельствовали против себя же! Картинка, да?! Суд спрашивает: что можете сказать в свое оправдание? Они вместо этого начинают обвинять сами себя: мол, совершил ошибки, был инструментом в чужих руках, не понимал заблуждений, раскаиваюсь, в общем, сами себя дерьмом мазали! Сами себя приговаривали, вместо того чтобы защищаться. Обвинитель и подзащитный как будто поменялись местами!
– Их ведь пытали, наверное, – сказал Балаш. – Сломали.
– Этого я не знаю! Сам я еще не видел, Аллах знает! Конечно, их по головке не гладили! – ответил отец. – Я убежден, что в этой стране – какой бы режим ни был у власти, с какой бы идеологией – с противниками он разберется всегда именно так, особенно если они из заграничной кормушки ели. Обратного хода нет, будь уверен в этом!
Балаш задумался. Если и его приговорят к расстрелу, как он себя поведет? Сможет ли сказать: я горжусь тем, что был диктором радио и писал в газете «Азербайджан»? Не дрогнет ли он, не струсит ли?
– Значит, ввели войска… Уршан говорил, что войска повсюду. Но почему так поздно? Наверное, их остановили на перевале Шабали…
Отец усмехнулся:
– Один говорит: суп жидок, другой: жемчуг мелок (один умирал от голода, другой: а что, морковки не хочешь?). Знаешь поговорку? Кто их мог там остановить? Думаешь, кто-то остался? Как пена на воде – исчезли все. Кто бежал, кто забился в щель куда-то, кого-то уничтожили!
– Но тогда почему войска только сейчас ввели? – Балаш пока ничего не понимал.
– Откровенно говоря, и я об этом думал, всю эту ночь напролет…
Отец посмотрел на Балаша и, убедившись, что тот внимательно слушает, продолжал:
– И я пришел к горькому выводу…
– Что за вывод, отец?
– Задержать введение войск было их сознательным решением. Даже слепенькая мама твоя хорошо знает, что после взятия Миане до Тебриза – два часа хода. Но войска не шли. Почему?
И отец вопросительно смотрел на Балаша.
– Откуда же я знаю? Я ведь здесь новостей не получаю.
– Войска не вводили в Тебриз по двум причинам, – сказал отец. – Во-первых, чтобы не мешать боевикам – громилам. Во-вторых, ждали, пока народ устанет от убийств, грабежей и от всех этих зверств и уже встретит армию как избавителей, будут жертвоприношения, и даже в виде людей. Так и вышло – встречали всем городом! Можешь поверить? Один угодник, льстец, притащил своего ребенка и вышел навстречу войскам, потому что говорили: сам шах идет с войском! И вот он бросил ребенка на землю – как курицу режут, наступив ей на крылья, – и поднес нож к его горлышку – принести в жертву., и ждал…
Балаша начала бить дрожь. Никакой холод не заставил бы его так содрогнуться.
– Неужели это и вправду было? – перебил он слова отца.
Отец поклялся, что так и было, и даже назвал ему имя человека. Известный блюдолиз, каких везде полно. Люди его пристыдили и отобрали нож. Какие только вещи можно было услышать! У Балаша голова шла кругом. До чего же можно дойти? Он и представить такого не мог. Он вспомнил читанную когда-то книгу о странной мести. Человек бежал из тюрьмы только для того, чтобы найти тюремщика и убить его самым мучительным образом. Так безвинные люди порой тоже становятся жертвами. Ту книгу писатель начал фразой, которую Балаш сразу не понял: Я не видел ни одного животного, которое не чувствовало бы, что такое жалость и сострадание. А ведь я не животное!
Похоже, настали те самые времена, – думал Балаш, – когда люди не чувствуют, что такое жалость и сострадание…
А отец продолжал рассказывать, но теперь словно бы обращаясь уже не к Балашу.
– Этот командующий, кажется, болен жаждой убийства. Кровь пьет, подобно Заххаку[33]. Говорят, он уже уничтожил больше двух тысяч человек. Такого кладбища нет, чтобы всех похоронить. Трупы везде, и везде траур. Весь город в ужасе. Боятся все, даже те, кто был ни при чем.
Изумлению Балаша не было предела.
– Что, реально убили две тысячи человек?!
– Некоторые говорят: три тысячи.
– Это в каких городах?
Отец с удивлением взглянул на сына и усмехнулся:
– В каких городах?! У тебя как с соображением? Я говорю только о Тебризе.
Глаза Балаша чуть не выскочили из орбит.
– Столько убитых в одном Тебризе? Каковы же цифры по всему Азербайджану?
– Ты же знаешь, что у нас цифры не любят, а если любят, то поддельные. Всё это передается из уст в уста или по иностранному радио.
– Так сколько всего?!
– От восьми до двадцати – двадцати пяти.
– Тысяч?!
Отец кивнул.
– Боже мой… – Балаш качал головой в неверии.
– Всё именно так. А сверх того, приговаривают и к тюрьме, и к ссылке.
– Так скажи, они хотят всё население Азербайджана стереть с лица земли?
– Вчера большой костер развели. И как думаешь, что сжигали? Учебники по азербайджанскому языку! А на улице достаточно крикнуть «Бей его!» или «Беглец!» – и накидываются без разговоров – и насмерть.
– Так что же это? – Балаш совсем растерялся. – Это какое-то кодовое слово?
– Вроде того.
– Но что значит беглец?
– Не только беглец. Я же говорю, еще есть у них крик «Бей его!» или «Убивай!»
– Но кто это придумал всё?
– На первый взгляд кажется, что всё те же боевики.
– А ты говорил еще о каких-то людях в штатском?
– И эти есть… Никто ничего не понимает.
Балаш даже не знал, о чем еще спросить отца: беда оказалась в тысячу раз хуже, чем он предполагал.
– Но в конце концов, кто убивает столько людей? Как народ, неужели молчит? Никто не протестует? Ведь Организацию Объединенных Наций создали для этого. ООН что-то говорит?
– Нет.
– Как это может быть?
– Пока что все так и есть. Только Би-би-си и советское радио делают вид, что критикуют. Но кто же их слушает? Они продолжают убивать и убивать, и конца не видно.
Отец замолчал. Это уже был не прежний отец. Внутри него словно что-то рухнуло. Что-то надломило его. От былой гордой выправки следа не осталось.
– Но как можно организовать столько убийств? Кто их приговаривает?
– Никаких приговоров нет. Убивают на улицах и в домах.
– Но государство ведь не может так просто убивать! Это государство – член ООН! Им там такую выволочку устроят!
– Не могут!
– То есть как? Они настолько сильны?!
– Не всех ведь убивают военные. А кто же тогда убивает? Я же сказал: штатские боевики! Концов не найдешь. Военные говорят: сам народ расправляется, а мы ни при чем, а что же нам делать. Мы если, мол, репрессируем, то только по приговорам. Разве не видите? Вот вам доказательство: Феридун Эбрахими!
– Так вот оно что! Хитрая схема. Теперь я понимаю. Ты прав.
– Именно такая схема, – подтвердил отец. – Народ на такие зверства не способен. Это делает власть, но сваливает на народ. Даже о тех, кого убивают люди Махмуд-хана Золфагари, говорят: народ убил. Я сам не видел, но говорят, что боевики – это переодетые в штатское жандармы. Конечно. Некоторые из тех, кто до вчерашнего дня были их ярыми сторонниками, сейчас перешли на эту сторону.
В этот вечер отец был, против обыкновения, говорлив. Балаш даже забеспокоился о нем.
– Тебе не пора уходить, отец?
Но тот вместо ответа сам спросил:
– А ты не хочешь узнать, какова моя новая должность после смены губернатора?
Балаш заметил, что отца что-то очень гнетет, душит. Ждал, пока тот снова заговорит.
– Тюремщиком я стал. Поверишь ли? В конце карьеры стал тюремщиком. А ведь всего одного года не хватило: вышел бы в отставку и не видел всего этого.
Отец казался сломленным. Еще недавно и представить нельзя было, что он так будет говорить о службе. Но не знал отец, что вообще никогда отставки и пенсии не будет у него, что сам он окажется жертвой, чтобы ни один невинный не оказался бы неотомщенным, точно также, как это принято. Ведь таких безвинных и давили, а крупные птицы улетали прочь или меньше пострадали.
– Так почему же ты все-таки стал тюремщиком?
– Потому что сейчас у военных всего два варианта: или быть убийцей, то есть исполнять смертные приговоры, или тюремщиком, и я выбрал между плохим и очень плохим, выбрал плохое и стал тюремщиком. А тюрьмой стал весь город: на всех военных объектах, во всех казармах, в конюшнях, где только можно – везде всё набито заключенными. Ты и представить себе не можешь! В конюшню, где держали двадцать коней, впихивают триста человек. Некоторые заключенные до того доходят, что умоляют их казнить – им и то будет легче! Мы пришли за одним из них, а он постоянно повторял: ради Аллаха, освободите меня! Мы подумали: наивный человек, не знает, что мы не имеем права по своей воле освобождать. А потом поняли, что наивные мы, ведь он просил казнить его. По моей прикидке, арестовано тридцать – сорок тысяч человек во всём Азербайджане.
Опять Балаш сказал:
– Отец, поздно уже! Тебе идти надо!
Но он хотел еще говорить. Его словно распирало, словно ничто другое для него уже было не важно. И он начал рассказ, который оказался длинным, этот рассказ был словно непогода или ураган, который всё тянется и тянется, и кажется так, будто каждый миг этого урагана растягивается во времени, и расширяется объем, увеличивается глубина рассказа, потому что события как бы оживают перед глазами отца, и он вновь мучается той мукой, которую из-за них пережил.
– Приказано было казнить девятнадцать офицеров на территории гарнизона. Получили приказ вчера вечером, мы должны были доставить их в распоряжение полковника Фуладванда, ответственного за смертные приговоры. Ветер дул студеный, и небольшой снежок падал. Землю в военном городке, находящемся за городом – ты его видел – сковал мороз. Везде тишина, ни души. От мороза руки немели, лица горели. Заключенных мы посадили в грузовик, а сами в двух джипах – один впереди, другой сзади. Везем их на расстрельный плац; когда подъезжали, слышим: они запели в грузовике азербайджанские военные песни. На морозе, на скорости. Мы все оделись как можно теплее, но трясемся от холода, а они, измученные, легко одетые, – поют!
Для расстрела уже всё было готово. Прибыл даже военный юрист, чтобы записать их завещания. С одной стороны плаца выстроена рота солдат, несколько офицеров. Мы приехали, начали сводить их с грузовика.
Полковник Фуладванд, раздраженный, издерганный весь, ходит взад-вперед. Позади него холм, перед холмом восемь висельных столбов и девятнадцать могил. Чуть поодаль наготове бульдозер, после казни заровняет могилы, чтобы следа не осталось, потом там посадят деревья, в общем, казни как будто и не было. Офицеров мы передали под расписку. Их подвели к военному юристу, и я слышал, как они перешучивались с ним, веселые их реплики. Потом лейтенант Сами, командир расстрельной команды, вышел перед ротой, выстроенной в три ряда. Говорит, мне нужно двадцать пять добровольцев. Любой, кто считает, что он стреляет лучше других, шаг вперед! Никто не двигается. Солдаты стоят бледные, глаза опустили, некоторые – видно, что дрожат, причем ясно, что не от холода. Лейтенант ждет. Молчание длится, и снег опять начинает идти… Никто не выходит из строя. Лейтенант расхаживает перед ними и удивленно всматривается в их лица, и каждый, на кого он смотрит, еще растеряннее опускает голову. Полковник кричит: значит, у нас нет хороших стрелков? И поворачивается к лейтенанту. Поздравляю вас, господин лейтенант! Это бойцы, которых вы обучали? Тогда лейтенант говорит, хороших стрелков не надо. Все вы умеете стрелять, ведь так? Нужно двадцать пять добровольцев – хороших или плохих, неважно. И опять ждет, и никто опять не выходит из строя. На этот раз лейтенант рассвирепел. Кричит: вообще стрелять не умеете, сукины дети? Подходит к ближайшему бойцу – и сильную затрещину ему, с громким таким звуком, далеко слышно было. Дальше шел вдоль строя и вытаскивал солдат одного за другим, пока не дошел до одного солдатика и взглянул в его испуганные глаза. «Ты!» – кричит он. Тот шагает вперед, качаясь, потом медленно подгибаются колени, и падает в обморок. Лейтенант ругается на чем свет стоит: «Возьмите эту кучу дерьма и отнесите ее на гауптвахту!» Двое солдат с удовольствием подходят, уносят. А лейтенант словно разучился считать. Тех, кого он вывел из строя, пересчитал несколько раз. Наконец командует: «На пра-во! Шагом марш!» Они идут в сторону висельных столбов и холма, и шаги четко звучат по обледенелой земле, один из приговоренных офицеров говорит: «Ребята, посмотрите-ка туда!» И вот секунды молчания, потом опять приговоренные начинают шутить с военным юристом. Они все друг друга знают, и когда один, например, начал говорить о завещании, другие его подначивают: мол, такому-то еще не забудь отказать, или военному юристу говорят, чтобы он что-то добавил, и всё в таком духе. Затем к офицерам подходит командир расстрельной команды: вы закончили? Некоторые из них отвечают: да, господин капитан! Лейтенант разделил их на три группы: две по шесть, и в одной семь человек. Первых семерых ведет к столбам. Когда те проходят мимо солдат, над плечом поднимают сжатый кулак в приветствии, словно идут не на расстрел, а на митинг. Я глазам своим не верил! Нас всех трясет от сочувствия к ним, а они – хоть бы что…
Руки отца дрожали. Он с трудом чиркнул спичкой и закурил сигарету. Балаш словно превратился в массу железа, которую тянет к полу собственная тяжесть. Ничто не могло бы сдвинуть его с места. Ни этот ледяной ветерок, что дул из окна без стекол, ни что-либо другое, еще худшее. Они забыли обо всём вокруг них. Отец смотрел на огонек спички и, возможно, думал: как постепенно трепещущий огонек спички постепенно угасает. Ни сын, ни отец не помнили об опасности, о том, например, что их могут видеть с улицы. Балаш не просил отца продолжить рассказ о девятнадцати казненных, но забыл и напоминать о том, что уже поздно, забыл или вообще не думал об этом… Отец сам, сделав несколько глубоких затяжек, продолжил рассказ:
– Первых семерых привязали к столбам. Они уже не пели и не шутили. Все молчали. Командир расстрельной команды вышел вперед, построил своих солдат в ряд, взглянул на офицеров, готовы ли они. В это время один из приговоренных что-то говорил другим, негромко, просил их разрешить что-то. Они согласились, и он обратился к лейтенанту Сами, командиру расстрельщиков. Спросил: могу я обратиться к вам с последней просьбой? Тот говорит: слушаю! Офицер: разрешите нам самим отдать приказ стрелять? Лейтенант смотрит с удивлением на него, потом на полковника Фуладванда. Полковник молчит. Сами обращается к приговоренному: это, мол, не в моей компетенции, потом опять смотрит на полковника. Полковник подходит ближе: чего вы хотите? Офицер повторяет ему свою просьбу. Погоны с них сорваны, поэтому я не понял, в каком он звании. Полковник немного подумал и ответил: нет, к сожалению, я не могу выполнить вашу просьбу. И опять все замолчали… Солдаты-расстрельщики стоят в ряд словно заледенелые изваяния. Винтовки держат к ноге. Холод такой, что снег, не долетев до земли, превращается в крупицы льда, все, кто движется, стараются не поскользнуться. Полковник делает рукой знак командиру расстрельщиков, тот – солдатам… Солдаты подходят к приговоренным, тот офицер, который просил дать команду стрелять, вновь говорит, просит не завязывать ему глаза. Солдат, который направился завязывать им глаза, посмотрел вопросительно на Сами и на полковника. Фуладванд отвечает: нет, нельзя. Завязывайте! И ему завязывают глаза, и только в этот миг я замечаю, что на таком холоде двое из офицеров голые! Ясно, что, когда их уводили, они отдали всю одежду сокамерникам, а мы вначале не заметили. Они только в коротеньких шортах – и всё. Но удивительно то, что они не дрожали… Нет, не дрожали.
Отец от окурка одной сигареты прикурил другую, торопливо затянулся. Закашлялся. Сидел, опустив голову, восстанавливая дыхание. Потом продолжил говорить:
– Теперь всё было готово для расстрела, для той сцены, которую по гроб жизни не забуду. Не видел такого никогда раньше, и не забуду, и спать не могу после этого… Перед расстрелом еще немного длилось молчание, потом лейтенант начал свою работу. Рука его на рукоятке шашки, чтобы вовремя ее вытащить и отдать приказ, поодаль стоит капитан медицинской службы с врачебной трубкой, ждет; точно как тот бульдозер. Лейтенант командует: оружие к бою – затворы передергиваются – целься в человека напротив тебя. Вынимает шашку из ножен – единственный звук на замершем плацу. Все задержали дыхание. Даже полковник Фуладванд смотрит на всё это с беспокойством, и мне кажется, расстрел вызывает у него неприятие, можно сказать отвращение, но выхода у него не было.
Двенадцать оставшихся офицеров были отведены в сторону, они не видели ни столбов, ни своих товарищей. Сами указывает своей шашкой на офицеров, но, видимо, ждет приказа полковника и получает таковой. Полковник кивком головы дает разрешение и нервно сцепляет пальцы у себя на затылке… Когда звучит приказ «огонь», офицеры вновь поднимают над плечом сжатые кулаки и напрягают тела. А потом выстрелы один за другим, и крики, и еще гром выстрелов, словно неожиданная гроза в снежный день. И разлетаются на осколки черепа, и ошметки мозга летят и забрызгивают всё, и брызжет кровь, и летят куски мяса и кожи. Такая сцена, которую представить себе невозможно, как бы я ни пытался выразить ее словами. Но два эпизода запали мне в память и, думаю, навсегда убили мой душевный покой. Первый эпизод – во время расстрела тех первых семерых, а второй – позже. Двадцать пять человек стреляют в шестерых или семерых. То есть если каждый солдат стреляет в того, кто перед ним, то каждый приговоренный получает три-четыре, а то и пять пуль. Но то, что я никак не могу забыть, это один офицер: хотя в правый его глаз и в голову попали пули – так что осколки черепа полетели, – все-таки он был жив и дышал, и изо рта его кровь лилась. Но что всех потрясло – а доктор даже потерял сознание, – было не это, а то, что один его глаз смотрел на нас. Не правый – тот превратился в кровавое месиво, – а левый глаз, с которого сползла черная повязка. Этот глаз был открыт и смотрел на нас, и всё моргал и моргал, а окровавленный рот офицера всё разевался и что-то говорил, чего мы вначале не поняли. Он лишь выговаривал: «Се… се…» И кровью захлебывался. Но потом мы поняли, что он пытается сказать слово «сердце» – да-да, клянусь Богом! Имеет в виду: в сердце выстрелите, упокойте меня! Но у них таких намерений не было, и лишь через шесть минут – я следил по часам – через шесть минут начали делать контрольные выстрелы. И всё это время офицер этот мучился и не умирал, и всё время это лицо, ужасное, невыразимое. А солдаты, что стреляли, все стояли и плакали, а один, похоже, обмочился, потому что от ботинка поднимался пар. Потом лейтенант Сами начал делать контрольные выстрелы из своего парабеллума. Стрелял в лоб или в ухо, и они уже лежали недвижимо. Потом отдал приказ солдатам отвязывать их от столбов. За это время полковник Фуладванд распорядился привести нового доктора для освидетельствования. Тот, когда увидел трупы, побледнел, и руки затряслись. Тем не менее он справился с собой, и щупал пульс убитых, и трубкой слушал сердца, и, убедившись, что мертвы, разрешал их уносить…
Отец рассказывал, а Балаш всё это как бы наблюдал, причем очень ясно, он забыл, что он лишь слушатель и ничего не видит и не может видеть. Нет, перед его глазами двигались тела этих офицеров – в рваной одежде или обнаженные, – и их босые ноги вытягивались на снегу, а может быть, правильнее сказать – прилипали к снегу. Он видел кожу, которая прикипает к скованной льдом земле и остается там, оторвавшись от тел, которые уносят. Кожа, следовательно, еще раньше, чем ее хозяин, соединяется с тем, куда направляется и хозяин, то есть с землей. Балаш видел, как всё происходило в этот морозный туманный день, когда кругом ни звука, лишь тишина! И иногда кто-то из них смеялся, и пар из его рта отклонял медленно падающие и порхающие снежинки, и этот человек говорил: в наше время мертвецам всего спокойнее. Но горе живущим!
Очень быстро кровь на морозе застывала, и волосы или части тела примерзали к земле. От горячей крови лед таял, и шел пар, но земля уже сильно промерзла, и она быстро охлаждала еще недавно теплые тела. Поэтому, когда солдаты тащили расстрелянных к могилам позади столбов, некоторые ошметки оставались примерзшими к земле. А к могилам тянулись кровавые темные следы. Солдаты, чтобы не запачкаться, поднимали полы шинелей и затыкали их за пояса. Это были не те солдаты, что стреляли и потом плакали, – уже другие. Среди них попадались удивительные экземпляры. Например, один оттащил к могиле тело и начал с ним возиться… Полковник Фуладванд увидел его издали и закричал: ты чего там такое делаешь? Солдат, не вставая, отвечает: у него ботинки новые, снимаю с него ботинки, ваше благородие! Полковник тут сорвался с места и, скользя и едва не падая на льду, подбежал к солдату и так его пнул ногой, что тот вместе с трупом скатился в могилу, и весь измазался в крови, и мясе, и в мозговой жиже, так что, когда он вылез, всё лицо было в крови и представляло собой ужасное зрелище. А еще удивительнее то, что он всё-таки держал в руках ботинки… А другого казненного тащат к могиле, и вдруг кисть его руки отрывается и остается в руке солдата. Аллах свидетель! Столько пуль попало, что рука была перебита, и держалась лишь на коже, и вот оторвалась…
О времени они забыли. Балашу отцовский рассказ о расстрелянных офицерах уже не хотелось слышать, потому что отец говорил об их смерти, а они казались Балашу всё более живыми и словно бы всё приближались к нему. Они возникали во всей своей зримости где-то среди снега, тумана, в какой-то дымке, и вот Балаш уже мог различить их лица – каждого из них. Тот, который просил не завязывать ему глаза, имел вытянутое лицо и острый подбородок; тот, который… Но Балаш чувствовал, что отцу нужно выговориться, иначе с ним мог бы случиться сердечный приступ. Следовательно, он обязан был слушать. А отец рассказал еще об удивительной дерзости некоторых из казненных, граничащей, по его мнению, с глупостью. Например, когда одного из офицеров вели мимо роты, тот скомандовал солдатам: «Смирно!» таким звучным голосом, что они подчинились и встали по стойке смирно без команды своих начальников. А другой офицер отдал свои часы солдату, который подошел привязывать его к столбу «Успехов тебе!» – сказал. А тот ответил: «Благодарю, господин капитан! Вы и раньше были к нам добры» – ясно было, что и раньше солдат потихоньку оказывал услуги этому офицеру. И еще отец вспомнил об одном офицере, который, идя на казнь, скандировал лозунг: «Долой реакционное правительство Кавама и Пехлеви!» – но, когда дошел до места и увидел кровь, и мясо, и капли мозга, прилипшие к столбам, тут голос его задрожал, лицо побледнело, и он произнес: «Скорее! Скорее привяжите меня к столбу, иначе упаду в обморок и опозорюсь…»
– …Я понимаю, до чего тебе трудно всё это слушать. Но я хочу, чтобы ты знал, что произошло и в каких обстоятельствах, в какой стране ты живешь, Балаш, так чтобы сам ты находил правду во всех тех разных рассказах, которые услышишь, чтобы ты не мучился: дескать, вот этот говорит это, а тот говорит то, ведь ты же знаешь, что одно и то же событие могут по-разному передавать, ведь каждый имеет свое восприятие и свое воображение, об этом он и рассказывает, вместо того чтобы говорить об истине, и тогда теряешься: где же, в конце концов, истина… И мучаешься: ведь с каждым сыном может так случиться, что его отец, возле ручья… А я рассказываю только в рамках того, что я сам видел, что знаю и понимаю, ведь возможны и иные факты, которых я не знаю, с которыми не встречался, которых не наблюдал…
И Балаш подумал, что ошибался насчет отца. Из отца получился бы не только хороший диктор, но и отличный журналист. Особенно точно он описывал вторую группу казненных, то есть первую из шести человек. И опять он воспроизводил все детали и подробности, а может быть, правильнее сказать – переживания, в общем – всё происходившее. И снег и лед, которые постепенно окрашивались в цвет крови, и пар, который наполнял воздух и делал его тяжелым, невыносимым, невдыхаемым, вызывающим рвоту, головокружение… Это был всего лишь кровавый пар, ничто иное. И от него, похоже, лед начал таять, хотя мороз отнюдь не уменьшался… И теперь уже отец словно бы не для Балаша говорил и не для себя. Отец словно бы слышал какой-то голос или голоса и повторял их или отражал их, точно так же, как зеркало отражает свет, то есть не задумываясь об отражаемом. Так ущелье может повторить твой голос и крикнуть: где ты… где ты… Словно бы оно само кричит, а не тот человек, который стоит в нем, и кричит, и ждет ответа… И вдруг отец замолчал и, повернувшись к Балашу, сжал его плечи руками и решительно, резко сказал:
– Сын мой, ты должен бежать. Уезжай из страны. Я сделаю для этого всё, что нужно. Будь уверен!
Балаш удивленно смотрел на отца. Неужели он всё это для того рассказывал, чтобы прийти к такому выводу? Что с ним случилось? Почему сегодня вечером рухнули его убеждения? С того мига, как он вошел – как они обнялись, – Балаш опасался, что отец скажет: ты замарал меня. Но ничего такого тот не сказал. А потом сел и поведал о казни партийных офицеров, и вот… Что это было, что так перевернуло отца?
– Как ты пришел к такому выводу, отец? Почему ты хочешь мне помочь? Что склонило весы? Ты в нас поверил или в них разуверился?
Отец усмехнулся. Искоса посмотрел на Балаша и сказал:
– Как можно поверить в тех, у кого веры нет?
Балаш изобразил улыбку.
– Веры нет? Но ведь ты же сам рассказывал только что о Феридуне Эбрахими! Говорил о девятнадцати офицерах – с какой уверенностью они пели, и шутили, и бодро шли навстречу смерти, не боясь никаких мук! Это, по-твоему, не вера?
В отце что-то дрогнуло, но он покачал головой:
– Это вера обманутых, несчастных людей! Людей простых и честных, которые и не подозревали об обмане. И все-таки нельзя верить в то, во что не верят сами вожди.
– То есть? – Балаш растерялся. – О каких вождях ты говоришь?
– Ясно, о каких! О ваших вождях, а не о вождях, которым мы верим. Почему удрали Пишевари и Гулам Яхья? Разве не они вожди движения? Так как же они могли всех подставить под топор, а сами – скрыться? Ты это называешь верой? А я так не считаю. Когда я говорю о вере, я вспоминаю наших славных предков, которые всегда бились впереди войска и кольчугу имели лишь на груди, а не на спине, ибо не собирались поворачиваться спиной к врагу. Никогда и ни при каких обстоятельствах!
Балаш задумался. Он не знал, что и Гулам Яхья бежал. Генерал, которого он видел лишь однажды, – с гитлеровскими усами и волчьим взглядом. Что же он сделал с теми деньгами? Увез с собой на советскую землю или раздал федаинам?
– Наверняка они были вынуждены уехать. Мы ведь не знаем точно всех обстоятельств. Сегодня война не та, что в былые эпохи. Надо уметь вовремя отступить и вовремя ударить.
– То есть ты думаешь, что они еще раз ударят, вернутся сюда после позорного бегства и развала? Вот уж поистине: козочка, не умирай, наступит весна, по словам персов! Не думал я, что ты так наивен!
Балаш не знал, что ответить. Решил сменить тему. Словно воздух наполнился чем-то, от чего было трудно дышать, хотя это и не был запах крови.
– Так, значит, мы все не имеем веры? Так получается? Спасибо за мнение. Но тогда почему же ты хочешь помочь одному из таких неверующих? Боишься, что и меня расстреляют? А может, и помилуют! Всех ведь не перебить, устанут, патроны кончатся, времени не хватит, спать захочется, захотят переключиться на другие дела, как то: расстреливать курдов, расстреливать людей в Хузестане, а там, глядишь, Торкемен-сахра опять взбунтуется, их надо расстреливать, офицеры Хорасана возьмутся за старое, и их слон вспомнит об Индии, как говорится. И их придется расстреливать. А рук-то на всё разве хватит? Как говорится, одной рукой сколько арбузов можно взять? Как думаешь?
Он немного помолчал, глядя на отца, и продолжил:
– Но ты так и не сказал, ради чего рискуешь своей жизнью? Разве сегодня не Судный день? А в Судный день, говорят, отец не узнает сына, а сын отца?
– Не части, прошу тебя! – ответил отец. – Я понял только одну вещь: когда ты срубаешь дерево, оно падает на тебя же. Вот и всё, и точка на этом!
И отец спокойно смотрел на саркастическую улыбку сына.
– Сейчас не время шутить!
Время… Балаш и не знал – не мог предположить, – что этот морозный зимний вечер станет в ряду других пришедших хороших, даже очень хороших, прямо сказать – счастливых вечеров в его жизни, хотя они и говорили о горьких, потрясающе-трагических событиях, соответствующих той черной полосе, через которую проходила страна. И всё же это был вечер, когда отец и сын могли говорить, а не спорить. А много ли выпадает такого счастья посреди моря несчастья? И Балашу это было приятно. И он понимал теперь, насколько же спокойнее это было того, как относились они друг к другу раньше. Оказывается, разговаривать намного легче и правильнее, чем сражаться. Жаль, что раньше он не понимал бесполезность споров и неправильность того, что люди не разговаривают, а стреляют друг в друга. И этот разговор с помощью выстрелов звучал теперь во всем Азербайджане, и слушателей, кажется, было довольно много.
И что было, то и было!