Да, свои пометы я теперь доверяю природе. (Пишу не словами, а только штрихами и вехами, – я постепенно изобрел очень ёмкий язык значков и символов, довольно изощренную шифровку.) Бумага-то беззащитна перед огнем, водой и просто людским небрежением, в отличие от бесхитростной даже в своем лукавстве природы, где запечатлены вековечные мифы, преданья и сказки. Она, по сути дела, и есть мой последний блокнот, – уже недоступный людскому суду, лишь самому себе верный, – где невозможны ни произвольный вымысел, ни вообще какая-либо недостоверность. Потому я записываю, все, что придет в голову, чего ни пожелает душа, не ведая сомнений, поскольку свободен от обязанностей литературы, – не боясь повторов, перепевов и банальностей, любых риторических фигур и, разумеется, ни в малейшей мере не стремясь к стилистическому совершенству. Короче говоря, я предпочел простодушие природы тайному коварному самой изысканной и плодородной культуры. Прежде равнодушный к природе, я научился восхищаться даже мельчайшим ее изделием. К примеру, готов подробно разглядывать какой-нибудь мелкий луговой цветок, восхищаясь нисколько не предвзятым, а безупречным, филигранным воплощением гениального замысла. Раньше я и всю жизнь будто лопал огромными кусками, заглатывал не разжевывая, ею давясь и рискуя несвареньем желудка и даже заворотом кишок. То есть разом покушался на целое, не разбираясь в подробностях, притом странным образом ее, в общем-то, растрачивая по мелочам. Теперь понял, что как раз вниманье к деталям, крупицам жизни – никакая не мелочность, коль каждая из них свидетельство или, подвернулось слово, улика нам недоступного в своей глубине вдохновенного замысла.
Я начал писать, недотягивая до литературы, а теперь продолжаю, перешагнув ее. Тут опять-таки никакой гордыни или же самодовольства, а лишь твердая уверенность, что я никакой писатель. Может, я и сейчас обитаю в книге, но не сделавшейся в полной мере литературой, поскольку она без сюжета и сколь-нибудь очевидного назидательного смысла. Пожалуй, и без героя, взамен которого – пустое место. Да к тому ж и без того времени, что стремит от завязки к развязке. Чтоб стать литературой, словам ведь недостаточно одной только искренности. Для меня тут могут пройти века, не сосчитанные и не отмеренные, в своем протеканье напоминающие не линию, хотя б самую извилистую, путаную и возвратную, а, скорее, пространство, где лишь обозначены стороны света, чтоб солнце знало, где восходить, куда закатываться, чтобы луна не сбилась с пути и звезды не превратились в бесцельно сверкающую россыпь.
Я пометил всю округу, будто бродячий пес, – неважно, разглядит ли кто другой эти значки, пометы и приметы, но я-то их различаю верней, чем любую другую письменность. Пишу теперь не лучше не хуже, а просто по-иному. Зачем пишу? В моем нынешнем виде это не дурная привычка, не какой-либо труд, не самопознание или урок человечеству, а нечто естественное, как дыханье или, скажем, испражнение, необходимость которого – досадная память о все ж не до конца мной утраченной телесности. (Такова издевка человеческой природы, самая, должно быть, язвительная кара за первородный грех.) Но тут одновременно и смутное чувство, что миф не до конца еще сложен и песнь не допета. Именно миф, – конечно же, не роман, норовящий узурпировать время, его расписав, забив до упора чередой изобретенных событий, – рождающийся на земле, но будто парящий над временами, как вон то легкокрылое облако, плывущее над каменным косогором.
Изжив свою биографию, я ощутил свободу от опеки сумрачной матушки, той самой, что нас поджидает с косой, пилой, вилами или каким-либо другим смертоносным орудием. Раньше-то она меня всегда подгоняла, питала или ж оправдывала мое вечное нетерпение. Ныне же в своей полной нищете я избавлен и от того небрежно затаенного ужаса, без которого, однако, человек, может быть, и не человек вовсе. Значит, выходит, правы меня чурающиеся аборигены, и я теперь нечто среднее между зверем и ангелом, живой мертвец (по их понятиям, не вампир ли?), свободный едва ль не от всего, что мы привыкли называть жизнью? Мертвец, и все-таки полный жизни? Моя ныне просторная мысль и такое принимает без возражений. В своем новом, и впрямь не до конца человеческом состоянии, я себя ощутил как никогда личностью, притом лишенной индивидуальности, то есть не выделенной чужеродным, навязанным абрисом, за который никак не шагнуть. Теперь я легко забегаю вперед себя, а могу и приотстать, ибо время мое не узкий лаз, не тесная лощина, а безбрежное пространство. Кажется, мое «ныне» также и «присно». Явись непреклонный ангел по мою душу, глядишь, и останется ни с чем: не найдет того, что привычно считают душой. Разве что, пустую оболочку, тело, уже просроченной годности. Не великий будет для него прибыток, а для меня – мелкая утрата.
Но плоть все же настырна: не скажу, что я целиком обратился в нечто бесплотное, хотя и вступил в пору мудрости, когда телесное уже почти не довлеет, не скривляет пути познания, не предписывает цели, множа опасения, не заставляет метаться мой прежде всегда готовый к панике разум. И все-таки требует удовлетворения своих нам, чистоплюям, кажущихся постыдными, хотя и законных нужд, потом оставляя брезгливое раскаянье, – питаться мне все ж приходится для поддержания сил, как ведь даже и птицам небесным, притом не испытывая ни сознательной потребности, ни жадности, ни удовольствия. Питанья мне довольно скромнейшего – ягоды, лесные грибы, которых тут множество, ибо местные жители их не собирают, предпочитая безвкусные тепличные шампиньоны. Иногда я спускаюсь в долину обобрать плодовитые оливы. Этого хватает, чтобы поддерживать свое телесное существование, – моя теперь сговорчивая плоть большего и не требует.
Притом что она, моя плоть, все чаще обнаруживает приметы ветшания, подает сигналы о подступающей старости. Бывает, что задыхаюсь, взобравшись на мелкий пригорок, или мучаюсь ревматизмом в здешние, хоть и не студеные, но промозглые, влажные зимы. Знаю, что телесная немощь – следствие закона природы, ни единый из которых никак не отменить себе на потребу, как бы ни мечталось. (Эти законы прежде меня тяготили, – в своем безумье я их временами полагал жестокими, но в результате понял их мудрость: можно сказать, что моя собственная, наконец созревшая мудрость нашла в них надежную опору, убедившись не раз, сколь незыблемо прочна эта основа вселенского существования.) Я не сетовал на свою подступавшую немощь, мне и в голову не приходило выпрашивать у Провидения, как его ни назови, жизненных сил, считая недостойным тревожить небеса мелочным нытьем, уже получив дар, щедрей некуда. В этом я вижу своего рода добросовестность, что ли, внутреннюю опрятность или, скажем, смирение. Да у меня ведь и не осталось мелких повседневных нужд, к чему ж попрошайничать?
Я разучился жалеть себя, поскольку для этого одного лишь себя мало, должен присутствовать или хотя бы предполагаться другой, способный тебя наделить этим истинно материнским чувством. Изживший до конца свою жизнь, претерпевший смерть, я, придет время, тихо угасну, сам того не заметив. Это будет не трагедия, даже не драма, а событие и для меня самого заурядное, нисколько не траурное, тем более незаметное для мира, которому я и вообще незаметен. Мое до конца умершее тело наверняка не оставят непогребенным, но похоронят, как безвестного бродягу, без помпы, фальшивых слов и фальшивящего оркестра. Именно этого я себе и желаю.
Но пока что моя плоть сколь бы ни была истраченной, все же требует личной гигиены, что отчасти обременительно, поскольку отвлекает от бескорыстного созерцания и запечатления неторопливо рождающегося мифа в окрестном пейзаже. Но, деликатно уважая чужую брезгливость, я омываюсь хоть раз в неделю в соседнем ледяном ручье. По одной из легенд Французик был безразличен к чистоте телесной, может, он и вовсе не мылся, чтоб по случайности не погубить даже какую-нибудь мелкую вошь, которая тоже ведь божье созданье. Но куда мне до него, столь трепетно лелеявшего все живое? Мой-то миф все же, знаю, иного качества, подчас похожий на не слишком удачный перепев. Даже допускаю, что мои нынешние гармония чувств и умиротворенье мысли эгоистичны, но это все-таки лучше, чем обременять землю очередной громокипящей проповедью, учитывая, что все слова нынче обесценены, именно что перепеты многократно, то есть и гроша медного не стоят. Да и уж мы-то все хорошо знаем, чем обернулись самые благие намерения, казавшиеся великими свершенья, самая вдохновенная, идущая от души иль даже и свыше проповедь.
Уж не буду гадать, чьей волей наш мир неудачник. Но как это поправить? Пророки настоящего, прошлого, как уверен, и будущего, не излечив болезнь, лишь изменили и еще изменят не раз ее протекание, то есть одну форму безумия заменят другой, глядишь, еще и опасней. Да и что накопило человечество за века своих мук и прозрений? Горстку простых истин, истертых до общих мест. Их освежить, оттереть до блеска, и верно, под силу только пророку. Но и всем вместе взятым пророкам так ведь и не удалось до конца вдолбить человечеству даже простейшие, вроде б самоочевидные, десять правил. Слава их самозабвенному подвигу, любому хоть сколько-нибудь плодотворному усилию, но все ими вскрытые полыньи духа непременно порастут предательством – вот что мне открыла моя поздняя мудрость. Так не лучше ль существовать неприметно? Тем более у меня и нет богатств, чтоб ими поделиться. Могу лишь поделиться нехватками, что, может быть, и ценнее, но такой дар покажется любому сомнительным. Я не призван к подвигу, лишь незнамо за что награжден правом неучастия. Себя вижу действительно чем-то вроде прорехи в этом мире, исполненном смыслами, вперемешку истинными и ложными, каковое разделенье мне, подчас, кажется условным. Нет, вовсе не колодцем в пустыне, полным живительной воды, а, скорей уж, самой пустыней иль одним из ее миражей.
От меня далеко отошла гневливая современность, а прошлое осталось лишь в двух блокнотиках, исписанных моим до отвращенья корявым почерком, в котором знакомый графолог еще в давние годы прозрел страх смерти, себялюбие, неутоленные амбиции напополам с некоторой оригинальностью мнений. Их я не утопил и не сжег, как собирался: чем храниться в душе, пускай лучше прошлое останется на бумаге. Вряд ли когда-нибудь их раскрою, к ним испытывая коль не страх, то все же опаску ибо, как всегда замечал, забытое иль полузабытое не остается прежним, там начинают роиться химеры, как заводятся привидения в долго пустующих домах, а бесы резвятся в заброшенных храмах.
Я себя считал потенциальным архитектором, памятуя о целых городах, что возводил в точнейших подробностях мой прихотливый сновидческий гений: уже писал, что мои сны часто бывали какими-то вдохновенными урбанистическими фантазиями, причем не в смутных образах, а, если можно сказать, выстроенными плотно и достоверно в каждой своей детали. Но теперь я живу средь природы, с нею почти нераздельно. Потенциальный гений архитектуры, я себе устроил жилье минимальное, скорей даже символическое, бедней бедного. Не храм, конечно, не часовню, даже, в общем-то, и не скит, а просто шалашик из ветвей, ничем не украшенный ни внутри, ни снаружи, кроме как букетами полевых цветов, которые, вскоре теряя цвет, долго хранят летний медвяный запах. Он расположен на взгорке, откуда видна вся долина, чуткая к свету, оттого не скучная, разнообразная в зависимости от погоды, времени суток и, разумеется, времен года. Это жилье без уюта, в чем я теперь не нуждаюсь, открытое любым сквознякам, как ни заделывай щели. Однако тут для меня не лишь точка обзора, но отсчета, пункт зеро, откуда начинаются все расстояния. И над моим условным жилищем подобьем неусыпного рока нависает скала, всегда грозящая камнепадом. (В этом смысле здешние горки вряд ли так безобидны, как они видятся, иначе зачем бы их опутывать металлическими сетками, тем защитив проезжие дороги.) Сам не знаю, почему я выбрал именно это место, нечто подсказало – и всё тут. Да, жилье без уюта, но уютна для меня вся округа, и здешние звуки стали мне так же милы и привычны, как прежде звучанья родного дома: потрескивание рассохшихся половиц, шелест отклеивающихся обоев, ласковое шуршание запечных тараканов – все вместе рождавшие чувство защищенности от опасного мира.
Подчас мне кажется, что сроднившись с природным миром, я теперь смог бы договориться и со зверьем, пожалуй, сумел бы даже укротить волка-людоеда, которые тут, как известно, отзывчивы к людским вежливости и добросердечию. Однако и чучело последнего уже наверняка съела моль в краеведческом музее. Да и вообще животные здесь повывелись, кроме разве что белок, мельтешащих среди ветвей, да еще сыто, утробно квакающих лягушек, мне напевавших колыбельные. Зато насекомых летом даже и с переизбытком: днем так и зудит противная мошкара, зато в сумерках голосистые цикады подают чуть тревожную весть из здешнего разнотравья. Этот звук мне приятен, сладко тревожат их свадебные гимны, брачные игры, но без тяжеловесной людской похоти.
Вот уже темнеет; Солнце, мой светозарный братец, почти скрылось за господствующий над равниной горный пик, победный, как вскинутый вверх средний палец руки. Его всегда провожаю вдохновенным куплетом, что когда-то прежде, еще в предыдущей жизни, тут слыхал от студента-дипломника, специалиста по местным культам, но ему приискав собственные, уж не знаю, сколь точные слова:
Хвала Тебе, Господи, также в твореньях,
в Солнце прежде всего, нашем господине и брате,
которое создал, чтоб нам свет даровати.
Оно и само превосходно, и щедрым сияньем
весть подает о Тебе, Всевышний.
Дни тут протяженны, тянутся долго, притом что мелькают быстро, совсем, как в Лефортово, где я отсидел полгода почти безо всякой вины, – то есть, имею в виду, юридически наказуемой, об экзистенциальной не говорю. Вот ведь что пришло на ум! Казалось бы, напрочь вычеркнул те месяцы из жизни, не вспоминал их даже и в своем прежнем, более чем суетном бытованье, но теперь они вдруг кольнули. А тут ведь все, казалось, наоборот: отчаянная свобода взамен тогдашней постылой неволи, но и сходство – незаполненность дня физическими событиями, лепящимися одно к другому, – то есть, по сути, разрыв бытовой причинности. И еще сходство – бездеятельность собственной воли, которая теперь тщетна.
Уже облака потеряли цвет, замарали мрачноватое небо, как чернильные кляксы. В детстве я испытывал страх темноты, навеянный няниными сказками. Казалось, вдруг выскочит из тьмы злобная кикимора, схватит, утащит в какой-нибудь подпол и сделает что-то невообразимо страшное. Теперь от этого страха не осталось и следа, но я все ж по ночам запаливаю костерок, не чтоб распугать страхолюдных демонов тьмы, а дабы насладиться вольной до поры, детской игрой величайшей стихии, способной все что ни есть спалить дотла, до уже самой мизерной горстки пепла.
За этот пленительно долгий день я исчиркал пальцем все небо из конца в конец. Теперь мне предстоит летняя ночь, которая весьма коротка. На небе ночном, уже испещренном созвездиями, писать потрудней, чем на небе дневном. По ночам я прославляю звезды двустишием из того же гимна:
Хвала Тебе, Господи, за сестрицу Луну со звездами,
коих Ты сотворил благолепными, дивными и светоносными…