К книге
Мечта о ФранцузикеПоследний уже блокнот. Запись № 1
73%
Последний уже блокнот. Запись № 1
41

Я ушел из кельи, где постепенно сходил на нет цветочный аромат – след пребывания там Французика иль сладкое дуновения мечты о нем. Казалось бы, тут обрыв всех сюжетов моего бытия, равный смерти, хотя бы потому, что столь же безвозвратен, как и та. Повесть, что сама собой выстроилась из моих довольно, наверняка, корявых и сумбурных записок иссохла до последней капли, и просто глупо пытаться собрать разбежавшихся кто куда персонажей, у любого из которых теперь собственная судьба, надеюсь, более-менее благополучная, но к моей уже непричастная, – но, может, и вовсе они обратились в прах без моего присмотра. (Впрочем, еще вопрос, так велика ли разница между лицом, нами вымышленным и, по видимости, реальными, которые тоже в большой мере наша собственная фантазия? Но все ж любопытно, отснят ли был в результате тот задуманный ими фильм иль то был мой личный вымысел, не слишком хитроумный с точки зрения литературы способ собрать их всех напоследок в качестве, можно сказать, финального аккорда да еще акцентировать, подчеркнуть мой жест отречения от мира и соблазнительных перспектив существования?) В том и добросовестность любого автора, даже не слишком умелого, пусть и мельчайшего из мелких, если он все же не до конца бездарен, чтоб не понуждать, свою разбежавшуюся по бумаге руку, которая сама знает, где поставить точку. Но я-то сумел через нее перешагнуть.

Что ж до моей упорной мечты, то я в результате вымечтал достойный ее плод. Нет, скорей, достойный меня – бессловесное поучение, пустую пропись, куда уже не прибавить ни единой буквы, с полной свободой понять ее или не понять, ей следовать или отбросить. По моей малости, именно этого я и достоин, наверняка сумевший бы переврать любое слово, а самое благодетельное поучение переиначить себе же во вред. Тем, впрочем, не отличаясь от даже трогательных в своем несовершенстве насельников мира сего, в целом же составляющих неблагодарное и хищное человечество, которое, как полный несмышленыш, вовсе безобидную или даже весьма полезную для общего развития игрушку норовит себе засунуть в рот или задницу. Пусть кто-то скажет, что я прореха на человечестве, но не та ли, откуда свозит вечность?

Свой прежний мир я выстраивал долгие годы: бережно копил необходимые привычки, скрупулезно вникал в хитросплетения жизни, строил отношенья с ближними и дальними, находя верный баланс приятельства и вражды. Сколько лет потратил, чтоб тот мир достиг ему доступного совершенства. Однако мой нынешний оказался совершенен вовсе в другом смысле, – ни единый из моих навыков и умений мне тут нисколько не пригодился. Кажется, я постиг истину, по крайней мере, сколь это мне доступно, которая оказалась проста, как и следовало ожидать: истина и не должна быть вычурной или претенциозной. Она ведь хлеб, необходимый каждому, для всех питательный, а не изысканный деликатес, требующийся гурманам. Здешний пророк был из тех, кому удавалось разделить один хлебец на миллионы страждущих, – всем бы хватило, если б многие его попросту не спустили в сортир. Его ли это вина? Нет, конечно, ибо таков закон проклятой и благословенной человеческой природы.

Я до конца исписал второй блокнот, чья свежая поначалу, будто младенческая, негритянская кожица задубела, изрядно пообтрепалась, а позолота обреза вся осталась на моих пальцах, – я оставил его в горной келье, так расставшись со своей биографией. Однако я не равен своему письму, ухитрившемуся меня почти уловить в свои манящие сети. Я есмь и существую, даже себя чувствую как никогда живым. Именно что теперь я есть до конца я, в самом чистейшем, незапятнанном своем виде, голый, нищий, расплевавшийся со своим прошлым, но теперь избавленный от любых предрассудков и предвзятостей, чужих мнений, чьих-то злоумышлений или, наоборот, упований, чужой корысти и дружеских советов. И все мои «завтра» уже не нудная чреда приевшихся восходов и закатов, а цельная будущность, простертая, покуда хватает взгляда, нисколь не угнетенная нынешним днем, а тем более вчерашним. Но также и не подрумяненная, не приправленная всегда, в результате, тщетной надеждой. Чувствую себя замурованным в единственный, патетический миг, оттого и нет нужды измерять сроки (тем самым, конечно, и расстояния).

Я успел понять, что письмо – занятье мистическое, о чем, правда, и раньше догадывался, но обрел ли что-либо меня приподнявшее над людским родом? О нет, в себе не нахожу ни малейшей гордыни. Какие ж приобретения, коль я, напротив, расточен до конца? Притом, однако, мистически избавлен от обременительных, хотя и уютнейших мнимостей. По сути, ничем не прикрыт, кроме этой вот бутафорской власяницы из киношного реквизита. Я есмь истинное «я», но словно б всеприемлющее, изжившее любые границы, препоны, оградки и заборчики. Можно б это было назвать парадоксом, но мне открывшийся простор бытия смывает антиномии, происходящие от умственного занудства, самоограничения иль, если можно выразиться, неполновластия мысли. Мысль, целиком полновластная, беспечна к парадоксам в отличие от приземленной, которая всегда именно что занудна: буквально заедает вопросами, и чем она сильней, тем дотошней и требовательней. Мне же нынче все загвоздки, которыми меня жизнь могла б озадачить, чуются наперед разрешенными, будто она вдруг стала со мной играть в поддавки.

Кто-то сказал бы, что нынешнее мое состояние подобно смерти. Но это именно, что жизнь в ее чистокровном, субъектном образе, безо всяких предикатов. Жизнь, исчерпавшая судьбу, которая у меня была, как водится, путаная, с напрасными треволнениями, небольшими досадами, царапинками мелких обид, простительными среднему человеку проступками и грешками, а также истинными трагедиями, предстоянье которым даровано и любому ничтожеству, неважно что жизненная текучка, напор неизбывных будней их обращает в мелодрамы иль трагифарсы. Раньше я счел бы такую жизнь скудной и скаредной, притом что она отчаянно свободна в своей полноте и наготе, не размеченная какими-либо вехами. Мой ныне свободный дух витает над здешними полями, над изумрудными, может, и отравленными химией, но красивой расцветки водами, где мог искупаться только самоубийца.

Я выпутался из дольнего мира, меня опутавшего своими, казалось, неизбежными обстоятельствами, по рукам и ногам спеленавшего своей неотвязной причинностью, поставив мою мысль под контроль так называемой логике, и еще хуже – здравого смысла, который, бывает что, действительно здрав, а в иные времена болен смертельно. Теперь мир почти не подает вести: лишь изредка по грунтовке, огибающей мой холм, проедет машина или колесный трактор, фыркая вонючим дымом; еще реже – пастух перегоняет овечье стадо. Тогда запах скотного двора примешивался к лесному благовонию. Никак не заслугой, а неведомой благодатью я вывернулся из истории, как и одновременно из земной географии, – кажется, подобно астральному телу, могу путешествовать, где захочу, пятками едва касаясь земли. (Даже закон всемирного тяготенья меня теперь нисколько не обременяет, не говоря уж о прочих, менее тяготящих законах.) Именно благодатью, ибо это нисколь мною не заслуженный дар, кроме разве страстного желания переупрямить жизнь, необычайного упорства в этом стремлении, которое недалекий психоаналитик, может, действительно назвал бы стремлением к смерти. Конечно, я догадываюсь, кто источник благодати, но сдержан в хвалах Ему, считая для того мизерным любое слово, а душу Он прозревает бессловесно.

Иногда я себя вижу воздушным шариком, оборвавшим бечеву и теперь отданным воле воздушных потоков. Прежде я был домоседом, но теперь-то бездомен. Мог бы сделаться странником, но те ведь нечто ищут, к примеру, новизны, поученья иль опыта, уж не говоря о тех, кто сам несет новую весть, как тот, кто нынче укрыт своим совершенным «фарвей», откуда ему нет возврата. Но для меня-то путешествие сейчас было бы пустопорожней топографией, так бы и слонялся перекати-полем, подхватывая вольный ветер этих дивных лугов. Мне безразлично тут я или там, коль у меня нету жилья, но я везде дома, а гостинцев ни для кого не припасено.

Теперь я свободен как никогда, избавленный от любых обстоятельств и обязанностей, от любви, раздраженья, досады и ненависти, а также от друзей, близких и посторонних, короче говоря, от всех, кто назидает, опекает, благотворит, или, наоборот, сам нуждается в опеке, иль даже просто с той или иной степенью навязчивости присутствует в моей жизни – в общем, от всех, кто хоть как-то сбивал мою жизнь с панталыку. Пусть и не украшая всеобщее бытие, я, однако, не был совсем уж его пустопорожней деталью, но все-таки не столь важной утратой, чтоб о ней горевать слишком долго. В тех дальних краях кому-то я прежде был дорог, кого-то и сам раньше любил. Но эти немногие, наверно, меня уже оплакали и позабыли в текучке своих повседневных дел и жизненных заморочек. Тому доказательство, что мною оставленный мир, видимо, прекрасно без меня обходится, коль меня не хватились даже самые близкие люди. Пускай и душевной близости было немного, но все-таки я ведь принадлежал к довольно тесной людской спайке – коллег, соседей, приятелей, всяческих партнеров по мутным и не слишком делам, – где я, выходит, оказался вроде как лишним, бесполезным звеном, изъять которое, оказывается, можно без малейшего ущерба для всей цепочки. Но еще обидней, что не хватились враги, что обязаны вечно бдить, подстерегать, угрожать и строить козни. Увы, настоящий враг – это, скорей, горделивая мечта, подтверждение собственной значимости. Может, таких я действительно не заслужил, но завистников-то было, ох как много, и некоторые из них люди опасные, иные даже и чистые злодеи, принципиально не прощающие самых мелких обид. И где ж они все, почему не преследуют? Удовлетворились моей добровольной отставкой? Пропал, изъят из жизни – ну и хрен с ним. Даже иногда возникает странный вопрос: может, это не я ушел от мира, а мир неким образом сам изъял меня, как бесполезную мнимость, или, скажем, деликатно вытеснил на обочину, где от меня ни вреда, ни пользы? Где ни у кого не путаюсь под ногами, никого не задеваю своими амбициями; а моя душевная избыточность, которую как бы ни скрывал, все равно наверняка выпирала наружу, никому не в укор. Если б у меня была мания преследования, я б даже заподозрил хитроумный заговор всех соучастников моей жизни, включая мною же выдуманных, против меня, подлинного субъекта существования. И мелькает опасенье: возвратись в свой прежний мир, так еще признает ли он меня, не погонит ли прочь, как дерзкого самозванца? (Что неудивительно, коль я вышел из вагона на почти случайном полустанке, освободив свое удобное место для кого-то из более хватких. Уж он-то теперь наверняка не подвинется, – а, глядишь, уже для меня на всякий случай припас камень за пазухой.) Но это, может, и самое лучшее: по завету Французика, быть отвергнутым всеми, изгнанным и поруганным – это и есть наисовершеннейшая радость, полнее которой и не представишь.

Нет, я теперь не чураюсь людей, скорей, это они меня избегают, как явления непривычного и, возможно, опасного. (Хотя сам-то себя вижу только с изнанки, однако на сторонний взгляд наверняка представляю довольно дикое зрелище: человек – не человек, зверь – не зверь, вроде лешего, какое-то здешнее поверье.) По крайней мере, никто из местных пока не нарушил моего уединения, хотя наверняка же легкокрылая молва разнесла обо мне по всей округе, как любая провинция, жадной до слухов и сплетен. Но, выходит, я тут единственный вуайер. Даже местная полиция, как слыхал, от постоянной скуки и невольного безделья, вредная и прилипчивая, ни разу не поинтересовалась каким-либо моим свидетельством на право существовать. Я-то уж знаю, что нет более могущественного, чем демон государственной бюрократии. Официальный протокол способен убить любое волшебство, миф, предание. Могли б меня приколоть степлером к разграфленной бумажке, тем возвратив мою биографию, и, уже беззащитного, учтенного, поместить в какой-нибудь приемник-распределитель, чтобы затем выслать к чертовой матери, как нежелательного иностранца, то есть вернуть в мои прежние границы – отнюдь не только географические. Но здешние менты проявляли беспечность, а может, и гуманность, себя не утруждая отловом сомнительных иноземцев. А возможно, я в своем нынешнем виде уж совсем никак не вяжусь с гербовой бумагой, казенной печатью или пускай даже почтовым штемпелем. А может, тем выражалось и некое почтение, род суеверной опаски. Возможно, я уже и сам тут оброс легендой и впрямь стал местным поверьем. Если так, то я б себя почувствовал фальшивой монетой, пригодной лишь в отсутствие полновесной. Но все-таки, скорей, я вижусь туземцам каким-то пугалом, возможно, едким намеком или, того хуже, молчаливой претензией. Нет, даже и этого много: просто сбрендившим иноземцем, для которого Французик лишь иронически-обидное прозвище. И все ж оно неспроста, пускай в их глазах я лишь пародия, но все-таки растрава памяти, отголосок людской молвы, смутная тень полузабытого, почти безнадежного упования. (Из деяний Французика я в некоторой мере повторил самое комическое: тоже совлек с себя все чужое и унаследованное, оставшись с неприкрытой задницей.)

Только детишки меня привечают, с им всегда свойственной простодушной жестокостью: то швырнут в спину засохшей коровьей лепешкой, то просто скорчат рожу, покрутив пальцем у виска (общепонятный международный жест). Уж на них-то я не в обиде. Наоборот, к этим человечкам, пока не закореневшим ни в добре, ни зле, испытываю острейшее сострадание, даже с набегавшей слезой, возможно, памятуя о собственном детстве, преддверье жизни, казалось, надежно сулившей счастье и обманувшей не раз. Их биография пока знает лишь одну графу – дату рождения, но судьба им уже заготовила наперед весьма коварную анкетку. Тем и закончу запись, которыми помечаю все окрестности – луга, поля, деревья, взгорки, дальние пастбища и даже просторные для письма, хоть иногда беспамятные небеса.

Предыдущая главаГлава 41 из 56Следующая глава