К книге
Солнце смерти11.
35%
11.
12

Всякий раз, когда село ожидало почтальона, в сердцах матерей боролись тревога и ожидание. Письмо могло принести добрую весть, но могло принести и горестное сообщение. Где-то далеко, в неведомом краю, вершила свою жатву Смерть. Мать даже не видела убитого сына. Оказался ли рядом с ним кто-нибудь из друзей, чтобы оплакать его? Прочел ли над ним священник молитву, отпуская грехи? Покрыла ли его тело земля или растерзали стервятники? Никто того не знал. «Пал за родину!». Лишившиеся близкого раскладывали в комнате одежды убитого, становились вокруг на колени, распускали на себе волосы и заводили плач! Но где был мертвец? В причитаниях взрывалось неисцелимое страдание:

Стань тучею, сыночек мой, и ветром стань прохладным,

Стань тихим дождиком, сынок, пролейся к нам на крышу!

О, если бы он только вернулся, пусть даже мертвый!.. А чтобы легче было найти дом, мать или вдова отмечали дверь крестом. На некоторых дверях было по два креста, а иногда и по три.

Смерть, «закрывательницу дверей», до того знали как странницу, которая приходила и выбирала, где косить своей косой, но никогда еще она не уносила с собой мертвое тело! Она оставляла его близким, чтобы те омыли его в вине, одели в саван, оплакали и только после этого положили в ожидавшую его землю. Такова была смерть! «Такой-то исполнил надлежащий долг», – говорили оставшиеся. Если доля была одинакова для всех, разве можно было возмущаться? Старики сами готовили себе похоронную одежду: в каком-нибудь ящике родственники находили чистую простыню, в которую заворачивали их, свечку и монету, служившую платой за вход на тот свет… А теперь смерть приходила завернутая в лист бумаги: «Ваш сын пал за родину!». Где? Как? Стоя или лежа? От пули или от болезни? Никто того не знал! Один-единственный росчерк вычеркивал его имя из списка, и он падал замертво на месте.

И в ту ночь тетя опять видела дурной сон. Ласточка прилетела в наш дом, влетела в комнату и принялась вить гнездо на карнизе шкафа. Глины поблизости не было, но ласточка летала и смачивала крылья в канаве, затем валялась в пыли и из добытой таким образом глины сооружала себе жилище. Она не успела побелить его, а птенец уже высунул головку из отверстия. Всего один птенец. Но ему не было суждено жить на радость матери. Однажды, когда ласточка оставила его одного, птенец выпал из гнездышка и разбился о пол. У ласточки не было земли, чтобы похоронить его, и поэтому она стала вырывать у себя из груди перышки и укутывать его…

– Ох, это ведь я – ласточка! Где-то страдает мое дитя без погребения! – говорила тетя Мирене. – А перышки, который уносит ветер, это – причитания.

– Замолчи, не накликай беды, несчастная! Михалиса все еще держат в городе, обучают службе.

– Ох, теперь я боюсь, как бы мое дитя не постигла другая смерть.

Почтальон прибыл в субботу, раздал кое-кому письма, но для тети не было ничего. Мирена пришла к нам, чтобы я прочел ей письмо. Тетя посылала меня и к другим людям, надеясь, что, может быть, я смогу узнать что-нибудь о Левтерисе.

Сельчанам уже прочли их письма, но они с радостью были готовы слушать еще раз из моих уст.

– Добро пожаловать, Йоргакис! Садись, сынок, почитай мне, ты ведь умеешь.

«Ты ведь умеешь…» означало: ты делаешь письмо длиннее, приятнее, как это твоей душе угодно.

Они знали – не могли они про то не знать, – что многое я добавлял от себя. Из-за слов: «Ах, скажи мне то, что мне нравится и во что я верю!» все письма я начинал: «Дражайшая моя…» – мать, жена, сестра, – а заканчивал: «Нежно целую тебя в глаза, до встречи в нашем доме». Это я выучил из писем Левтериса, которые тетя хранила в сундучке и время от времени просила меня почитать ей.

«Дорогая мама, живу я с мыслями о тебе. Как ты там, одинокая, словно деревцо в поле, как справляешься с летними работами? Взошел ли в этом году хлеб на наших полях? Водила ли ты нашу козу к козлу? Блестит ли черный виноград?..»

Все это я украшал двустишьями, соответственно тому или иному обстоятельству. Если я узнавал из прочитанного письма что-нибудь новое, то говорил то же и другим, потому что от этого было хорошо всем. Однажды я по оплошности сказал какой-то матери:

Страдаю, увядаю я, о встрече помышляю,

Средь винограда во дворе венчаться я мечтаю.

– Ах, волокита! Все шутки шутит! – сказала старуха.

Однако с огнем играть опасно, несмотря на самые добрые намерения. В письме, которое я в тот же день прочел Хариклии, жене Панагоса, содержались какие-то странные слова, приведшие меня в полное замешательство: «Левтериса, сына Русаки, считают пропавшим без вести». Что должны означать эти слова? Знал ли это тот, кто написал их? Конечно же, знал! Разве иначе писал бы он так?

– Можно я возьму твое письмо на минутку, кира-Хариклия?

Я побежал в кофейню, где третьего дня видел старика, читавшего газету.

Он взял письмо и без какой-либо запинки сказал:

– Пропал ваш Левтерис.

– Как это «пропал»?

– Кто его знает! В разгар боя, во время патрулирования, на разведке. А может, дезертировал или стал перебежчиком…

– Как вы сказали?

– Перебежчиком: перешел на сторону врага.

– Наш Левтерис?!

– Я только сделал предположение. Пропал он! Чего тут еще? Не явился на перекличку. Может быть, попал в плен.

«Попал в плен!». Небо показалось мне с овчинку. Из всех страстей войны единственной известной мне был плен. В краю, где говорят на чужом языке, тебя держат голодным в лохмотьях на солнцепеке, заставляя дробить камни. Где-то там сидит в тени чужой солдат, держа винтовку между ногами. Сделаешь шаг в сторону, он тут же стреляет по тебе. Прохожие смотрят на тебя хуже, чем на нищего, и если дают иной раз милостыню, то только черствый хлеб или окурок. Собаки лают на тебя, погонщики мулов желают, чтоб ты сгинул.

Пленник!

– А сон мой разве не про то вещал? – сказала на следующий день тетя своим подругам, когда те под вечер собрались у нас во дворе. – Пропал! Это значит: гниют где-то его белые косточки.

– Ну, будет тебе. В плен его взяли. Не слыхала, как объяснили письмо?

– В этом теперь единственное мое утешение – что он в плену! Не зря говорят: «Да не пошлет Бог человеку того, что тот в силах вынести!».

– Что такое плен, Русаки? Ты что, не видела болгар, которых у нас держат? Живут себе припеваючи. А другие гибнут.

– Да, видела я их, – сказала тетя и призадумалась.

Кто знает, где блуждали ее мысли? Только почему в глазах у нее появился вдруг ужас? Или она увидела какой-то призрак, которого мы не видели? Пронеслась ли она над землями и морями и остановилась где-то у могилы? Или, может быть, «там, далеко» мучили пленников: терзали их тела и выкалывали глаза?

Кровь застыла у меня в жилах. Наша собака встала на задние лапы и вытянула передние, как руки, словно желая положить их на плечи хозяину. Но ни хвостом она не виляла, ни радости не выказывала, а только скулила жалобно, а из глаз у нее текли слезы, как у человека.

– Сыночек! – завопила тетя, тоже простирая вперед руки.

Мы вскочили, окружили ее плотным кольцом. Она смотрела нам в глаза, задавая немой вопрос, не видели ли и мы того же.

– Присядь, Русаки, – сказала Мирена, обняв ее за талию. – Если ты его видела, значит, он жив. Наши близкие, оказавшись на чужбине, часто приходят посмотреть на нас.

Тетя бессильно опустилась на скамью:

– Я знаю, что так приходят в час, когда отдают душу свою.

– Нет! Нет! Не говори этого!

– Ох, матери ведь известно… Если не увидит она своего ребенка мертвым, то делает вид, будто не знает… Так ведь и сотворен глупый человек: все надеется!

Одна из женщин пошла и принесла ей стакан воды.

– Нет! Сами пейте. Вогнала я вас в кручину. Что это за напасть нашла на меня? Простите, милые.

Она поднесла ладонь к лицу, словно желая скрыть его, а затем посмотрела на нас: глаза ее были спокойные – такие, какими мы и знали их.

– Что это за напасть нашла на меня?! Навела я на вас свою печаль.

– Ничего! Не страшно.

– Как же не страшно?! Даже очень страшно! К моей покойной матери в день, когда погиб ее старший сын, пришла в гости ее молочная сестра. Мать приняла ее радушно, уложила спать. И только на следующий день, провожая гостью, рассказала про свое горе уже на пороге дома.

– Ох, несчастная Русаки! Теперь ведь война. У всех нас есть дети, – сказала Мирена.

– Верно, – сказала Русаки. – Однако та, которую посетила смерть, должна сама налить себе мутной воды и пить ее в одиночестве за радости, которые познала вдали от других. Этого требует справедливость.

Чертополох толкнул по привычке верхнюю часть ворот и просунул внутрь голову. Тетя посмотрела на него приветливо, словно не желая тревожить невинное животное.

– Вот, возьми, бедняга.

И она поднесла к пасти мула пучок сена, заблаговременно приготовленный к его обычному приходу.

Женщины стали расходиться. Остались только мы с тетей.

– Спою тебе, Йоргакис, песню, которую сочинила моя мать, когда мы потеряли моего старшего брата. Поводом к ней стала та сама молочная сестра, которая гостила у нее. Я хочу, чтобы ты выучил эту песню и когда-нибудь спел своим детям… Умерший наказывает своей матери:

Когда придут к нам, мать, друзья и близкие придут к нам,

Не говори про смерть мою, чтоб не кручинить сердце.

Поставь на стол ты яства им и постели им ложе,

Накрой им выступ у стены, чтоб положить оружье.

Лишь утром, как поднимутся, с тобой прощаться станут,

Тогда скажи, что умер я…

– Разве бабушка сочиняла песни?

– Сочинила всего-навсего четыре. Три из них были о смерти ее сыновей… Бог сжалился над ней и забрал ее к себе прежде, чем твоего отца, который только и оставался у нее.

– А про что была четвертая песня, тетя Русаки?

– Четвертая, сынок, была про Аркади. Там она потеряла сына, но его оплакивать не стала. Только когда она родила твоего отца, то дала ему имя убитого.

– Почему же, тетя, она не стала его оплакивать?

– Потому, сынок, что Аркади было войной праведной.

Предыдущая главаГлава 12 из 34Следующая глава