Из дневника доктора Уотсона
Шло время. Шло непросто. В новом для себя качестве психического врача я прилежно наблюдал за Мэри, собирал и фиксировал данные, после чего подвергал их вдумчивому и всестороннему анализу. К сожалению, принятие мною таких функций привело к неприятным издержкам. Наши встречи лишились той милой непосредственности, что была так дорога мне. Раньше я любовался Мэри целиком без разбора, впитывал в себя ее сияние, подставлялся ее взгляду, словно желая согреться под этим добрым солнцем. Теперь я был вынужден разбивать волшебную Мэри на составляющие и заниматься уже ими. Дробить на части и разгадывать, подозревая при этом, что вся суть волшебства как раз в цельности и в таинстве, не подлежащем изучению. С тем же успехом можно пытаться разгадать красоту цветка, последовательно отрывая у него лепестки. Даже дети, собирающие игрушку из кубиков, заняты куда более разумным делом в сравнении со мной, разбирающим возлюбленную на эти самые кубики. Показатели, будь они неладны! Так же методично разбиралась, расчленялась сама любовь, сквозь нещадные разрывы плоти улетучивался ее дух. Я уже не знал, что с нею. Убиваю ли я ее или просто не замечаю, потому что занят таким необходимым делом. Усложнившимся еще и оттого, что показателей мы придумали немало, а извлечь из недр пальто внушительный перечень при Мэри я не решался. Приходилось вспоминать, что там следующее по списку. Раньше мой взгляд пожирал Мэри Морстен, я стремился охватить ее всю расширенными от восторга глазами, теперь они сосредоточенно сузились и настойчиво сверлили выбранную точку. Мэри не раз замечала, что я слишком долго рассматриваю, допустим, ее губы или уши и при этом бормочу что-то себе под нос. Откуда ей было знать, что так я перебираю установленные варианты, чтобы определиться, какой подойдет, и уставиться уже на следующий показатель! Но неприятности на этом не заканчивались: неменьшим бедствием обернулась для меня непосредственная работа с бюллетенем. Даже Холмс признал, что ему не следует принимать в ней участие, так что о том, чтобы попросить его о помощи, не могло быть и речи. Ни в коем случае! Хоть здесь я не предам Мэри. Не поделюсь ни с кем даже самым малюсеньким ее показателем, так что и единственному другу не позволю копаться носом в прелестях Мэри и сортировать их. Но, с другой стороны, анализ оказался таким сложным делом! Если бы за покопавшимся носом единственного друга последовал его приоткрытый (неважно, насколько) рот и произнес точный, трезвый и как можно менее циничный вердикт, может, такое предательство было бы полезным? Как же мне хотелось хоть с кем-нибудь посоветоваться!
Ведение бюллетеня пагубным образом отразилось и на моей эйфории. Во мне завелся червь сомнения, и я ощутил мерзость его холодного склизкого шевеления в самой интимной глубине бутона своей расцветшей души. Я по-прежнему ни мгновения не сомневался в своем чувстве, но тщательный сбор внешних признаков Мэри и не менее скрупулезное их изучение порой давали малоутешительный результат. Доискивался ли я сам таких опасений или они вытекали из объективных выводов? Моя Мэри ни в коем случае не суха и не безразлична, но держится всё еще сдержанно. По ней не понять. Возможно, потому что по мне тоже не понять, если ей, конечно, это интересно. Допустим, она пытается, но я тоже веду себя сдержанно (хотя являюсь самым небезразличным мужчиной в отношении к ней!), и, поскольку по мне не понять, она решает: ах, вот как?! Ну и пусть! Пусть по ней тоже будет ничего не понять! Но как же я могу допустить, чтобы по мне можно было понять, пока не буду уверен, что с Мэри всё ясно?! Это же невозможно! И почему она не может этого понять, это же так естественно! Уразуметь, что неспроста по мне не понять, а как раз потому, что всё понятно! Я влюблен, черт побери! Разуй глаза, Мэри! Нет, не так. Открой свои дивные очи еще шире, моя дивная мечта! Эх, как легко и ясно было с Мэри Сазерлэнд! И как грустно всё закончилось… А сейчас уже грустно, хотя еще ничего не закончилось и даже не началось. Значит, закончится легко и ясно? Как начиналось с милой дочкой Уиндибенков? Или, наоборот, еще хуже? Но разве может быть хуже, чем теперь? Я изнываю каждую секунду, не нахожу себе места, и Холмс тоже изнывает, потому что тоже не находит места. Того самого, где спрятаны сокровища. Похоже, с кладом у него не складывается, и дело заглохло. А я и не знаю, как к этому относиться. С одной стороны, я нахожусь в положении героя, которому нечего предъявить. С другой, моя милая по-прежнему бедна и не имеет возможности выбирать из толпы претендентов, так что можно надеяться, что благодаря замкнутости Мэри, ограничивающей ее круг общения пределами квартиры миссис Форрестер, конкурентов у меня так и не будет. Но мне всё труднее поверить, что Мэри может быть кому-то неинтересна, тем более всем. Ведь я же рассмотрел, увидел всё нужное, чтобы вспыхнуть, неужели остальные так слепы?! Может, мое достоинство именно в этой способности видеть? Или я чего-то переувидел, чего-то, чего нет? Но это невозможно! В глубине души я четко понимаю, что обладаю не ахти какими качествами, тем более не умею смотреть так пристально и проницательно, чтобы увидеть даже несуществующее. По причине вечного ощущения своей обыденности я вынужден задаваться вопросом, является ли мое чувство достаточным основанием для того, чтобы позволить себе добиваться любимой девушки. Достойному человеку, каким безусловно является Мэри, хочется предложить что-то такое же достойное, а не так себе, чем, к сожалению, на поверку могу оказаться я. Всю жизнь, сколько помню себя, меня мучил вопрос, достойный ли я или то самое «так себе с не ахти какими качествами», и никогда у меня не было хоть приблизительного ответа. А ведь мне крайне важно ощущать самому это свое право, так уж я устроен, что его осознание наделяет меня энергией однозначного отношения. А пока я не просто томлюсь, изнываю от сомнений, но еще и ужасно переживаю, что она, видя это, может истолковать по-своему. Думает, вдруг я смертельно скучаю в ее обществе? Но зачем-то хожу. Зачем? Я-то знаю зачем. Но также знаю, что когда-то мотив был иной, пока всё не изменилось. Корыстный, что теперь кажется не только постыдным, но и невозможным, фантастическим. Сейчас у меня собственный интерес, как выразился бы Холмс в своем несентиментальном стиле, тогда как начиналось всё исключительно как его поручение. Помня о нем, я вбил себе в голову, что и Мэри должна думать точно так же, что ей в первую очередь придет в голову мысль о нашем с Холмсом расчете, а не о моей любви.
Самым ужасным будет, если сокровища найдет кто-нибудь другой. Ужасным, потому что не приходится сомневаться: Мэри забудет обо мне, ведь я так и не заслужил награды – ее внимания. Но разве любовь сама по себе не дар? Я готов его принести к ее ногам, неужели он недостаточно ценен и нужно что-то еще доказывать? День за днем я таскаю в себе ношу непроявленной заботы. Мне так хотелось бы пролить ее всю на Мэри, вместо этого вся мощь моего чувства обрушилась на мою же душу, и эта переполненная плотина когда-нибудь прорвется. Однако же если я не сомневаюсь, что так и будет и расставания не избежать, значит, я думаю о Мэри плохо? Не верю в ее способность понять? Боготворю, но не уважаю? А если она ответит мне согласием, стану ли я счастлив? Такой вопрос еще никогда не приходил мне в голову. Согласие Мэри и счастье казались понятиями тождественными. Нет, конечно же, я не пресыщусь достигнутым, меня не затронет это тупое самодовольство избалованного сколь бесконечными, столь и краткими успехами bonvivant. К Мэри невозможно испытывать равнодушие, я буду по-прежнему обожать ее. Но сумею ли я принять всё новое, что так изменит нашу жизнь? Ее богатство, мое скромное положение, которое я всегда буду осознавать, как бы ни старалась она, добрая душа, внушить мне, что это всё наше. Общее. Наши сокровища, потому что я добился, пусть даже их нашел и доставил кто-то другой, допустим полиция. Добился, так как добил Мэри, вернее сумел убедить ее тем, что ждал. Ждал, ждал и дождался, проявил упорство и верил в Мэри, в ее удачу до конца, а значит, имею не меньшее право… Мой внутренний взгляд вновь обратился к собственному портрету, такому несовершенному и где-то даже неприглядному. Чем наполнять ее будни? Чем искрить, развлекать, восхищать? Уюта кресла перед камином достаточно, когда ты предоставлен самому себе. Я вдруг отчетливо осознал, каким неинтересным покажется постороннему мой мир, моя ежедневная жизнь. Это всё потому, что самое значимое – моя суть – глубоко спрятано, я этим не кичусь, держу в себе… Хотя, если уж совсем начистоту, если б это значимое проглянуло из моей сокровенной глубины, так ли уж я уверен, что оно оказалось бы значимым и для кого-то другого? Такое ли оно значимое на самом деле, в том числе и для меня? Не потому ли я так мечтаю о приключениях, о жизни, наполненной опасностями, что устал уже торчать месяцами и годами наедине с этим значимым, с этим самым ценным, что только есть, с тем, чему у меня даже нет подходящего определения?
Если б не было Холмса и нашего ремесла, я бы мечтал о другом – о море, о странствиях или, чем черт не шутит, о службе детектива в полиции – и работал бы вместе с Лестрейдом. Но, по счастью, рядом со мною не он, а Холмс. Мы знамениты, не менее известны и мои рассказы. Правда, тех, кто думает, как Холмс и миссис Хадсон, что под именем Дойла скрываюсь я, не так много. Холмс рад, что публика в большинстве своем оказалась такой недогадливой. Нам выгодно ее недалекое мнение, что успешную деятельность Холмса освещает совершенно посторонний человек. Но мне обидно, что она то ли по лени, то ли по тупости даже не заподозрила во мне талантливого писателя, не сумела сделать этот ошибочный вывод или хотя бы предположение. Ведь он так напрашивается с тех пор, как я не сделал ни одного официального заявления по этому поводу! Ясно же, что я что-то скрываю, что-то недоговариваю! Так многозначительно делать вид, что ничего не написал, может только тот, кто явно что-то написал. Что-то этакое и очень особенное, судя по тому, как я в рот воды набрал. Может, это не совсем честно, но если уж ты поставлен в положение, когда вынужден что-то изображать и твое фактическое действие заключается в том, что ты что-то не сделал, то лучше уж, не написав что-то, делать вид, что ты это написал. Нет ничего глупее, если ты не написал что-то, так и изображать, что ты именно это и не написал. Или, что именно ты это не написал. По этой причине скрывать от Холмса, что я не Дойл, оказалось гораздо легче и безболезненнее, чем скрывать от остальных, что я Дойл. Но я не могу скрывать от них, что я не Дойл, так как они с этим полностью согласны. Только тогда, когда они наконец догадаются, что я могу и просто обязан быть Дойлом, что я самая подходящая кандидатура, что они были слепы и не видели очевидного под носом, я смогу присоединить их к Холмсу и скрывать уже от всех подряд, что я не Дойл. Даже от Дойла… Хотя нет. Тут я, наверное, погорячился. Кстати, он всё так же отмалчивается. И продолжает прятаться от всех. Никто его в лицо не видел. Поди разберись, я ли скрываюсь под его именем или он под моим. Действительно, вдруг своей скрытностью он пытается выдать себя за доктора Уотсона? Значит, моя персона того стоит?
Но я отвлекся. Я вспомнил о Холмсе, так как именно наш первоначальный неуспех так сблизил нас. Точно так же невзгоды сплотили бы нас с Мэри, словно мы – маленький экипаж корабля, вечно стремящегося побыстрее утонуть. Бедность в чем-то лучше богатства. Она осложняет практическую сторону жизни, но своей незатейливостью успокаивает погоду там, где роскошь соблазнами вызывает лишь разрушающие центробежные силы. Чем больше возможностей проявлять себя, пробовать жизнь на вкус и познавать ее, тем больше шансов заблудиться, уйти и не вернуться.
Отбирая право на открытия и эксперименты, не позволяя даже оглянуться вокруг и оставив для пользования единственное занятие – держаться и терпеть, – тиски нищеты сжимают влюбленных во всё более тесный союз, чьи границы – что те оглобли для пары лошадей, волокущих нагруженную повозку, предоставляя взамен иное право – гордиться, что супруга выказала себя не менее стойкой и выносливой клячей, чем ты. Покупая самые дешевые папиросы, я бы ежедневно доказывал ей, что готов на жертвы ради ее счастья, потому что благодаря этому, а еще тому, что уже семь лет не менял шляпу, каждым утром Мэри пользовалась бы завидной привилегией смазывать гренки любимым лимонным джемом. Это было бы время маленьких, но таких значимых подвигов. Но в атмосфере абсолютного благополучия, в окружении роскоши всё будет выглядеть совсем иначе. Со своими скромными данными я давно смирился и ухитрился выработать терпение, заменяющее характер. Но блестящая жизнь без блеска будет выглядеть странно, а мне нечем сверкать. Правда, и Мэри не из светского круга, но женщины гораздо быстрее учатся и подстраиваются к переменам, тем более когда они к лучшему. Даже скромные мышки обретают вдруг дородность и изящество, особую властную грацию, эту непринужденную легкость довольства, вмиг родившегося в мире свободы безграничных средств и красоты дорогих вещей. И всё это неподдельно, откуда только берется! Взять хотя бы миссис Уиндибенк. Даже после того, что я узнал о ней, ее образ, приходя иногда на ум, продолжал меня в некотором смысле волновать. А ведь Мэри станет богаче, несравненно богаче. У меня нет шансов ее нагнать. Я представил себе жизнь и обстановку, которая надежно завладеет нами. Масса слуг, галантный дворецкий, крепкий рослый конюх, красивый своей мужественностью, которую не перебьет и запах навоза, смазливый садовник с завитой прядью на лбу, наверняка итальянец – да, как назло, нам достанется именно такой! Еще и найдется дурацкий повод зачем-то завести стройного секретаря с безупречными манерами и двусмысленной улыбкой. Снисходительной для меня и восхищенно-бесстыдной для Мэри. Туманными фразами этот хлыщ будет намекать, что знает всему цену, и одновременно ускользать от прямого ответа – так, как умеют только развратные секретари. Для нее он найдет приятные слова с надежно упрятанным от ее простосердечия подтекстом и всегда за моей спиной, так что до меня будет доноситься только его слащавый говорок и ее смех. Она непременно будет смеяться, даже самые невинные женщины это делают, для того и существуют приятные слова. Я же – яростно втолковывать ей, как это непристойно. Даже просто выслушивать подобное. Почему бы ей, скажите на милость, не поставить наглеца на место?! Сколько можно терпеть?! Что значит кому?! Неужели ей не невыносимо такое унижение?! Мне-то что, это ведь ее, а не меня ставят в глупое положение. Что значит «раз мне это нужно, так я и…»?! Ах вот как! И так далее. Дом будет полон посторонних людей, в наш особняк где-нибудь в Кенсингтоне или неподалеку от парка Сент-Джеймс обязательно зачастят гости. Так принято. И всю эту публику я буду обязан не только терпеть, но и превзойти. Неумеха, неудачник, наивный и недалекий – чем во мне можно очароваться? Только чувство меня и спасает, держит на плаву. Но чувство может и пройти. Не только ее чувство. Это кажется ужасным и даже невозможным, но ведь и моя любовь может оказаться невечной. Устать от легкомысленной и неискренней жизни, в которую ввергнет нас золото Агры. Что тогда?
От таких мыслей мне стало страшно. Вот до чего довела меня безобидная с виду идея Холмса.
Однако я решил держаться и не прерывать заполнение бюллетеня. И вот однажды, перечитав только что внесенную сводку, я не поверил собственным глазам. Впервые данные всех показателей дружно указывали в благословенную сторону. Глаза, руки и даже манера держать спину свидетельствовали, что теперь мне не придется в одиночестве предаваться своему заболеванию, так как в больничную палату прибыло свежее поступление. Я впал в экстаз. Наконец-то и Мэри подцепила заразу! Присмотревшись к записям, я уловил что-то знакомое. Не по отдельности, а именно в сочетании установленных свойств. Оказалось, я так глубоко погрузился в себя и так плодотворно размышлял о своем душевном неравновесии, что машинально внес в бюллетень Мэри принадлежащие мне предметы и повадки – сгорбленную спину, поникшую голову на трясущейся шее, шаркающие шаги и искусанные облизанные вдоль и поперек губы. (Наконец-то хоть один вариант Холмса нашел себе применение!) Даже те показатели, что отсутствовали в перечне, свидетельствовали о моем глубоком кризисе.
Так и есть, у меня учащенное дыханье. Как же иначе, если мне так не хватает воздуха! Моя грудь, может, и не вздымается, но на ней точно лежит тяжеленный камень, она сдавлена и всему мне тяжко. Может, я ошибся со своим взглядом, со стороны виднее, только мне-то вовсе ничего не видно – всё будто в тумане, а глаза блестят колючими кристалликами затаившихся слез. Застрявшими, как сухой кашель. Их не выгнать наружу, и хорошо, только этого не хватало, но как же горько на душе! Что там следующее? Руки? Я не прячу их и не хватаюсь за что попало, они безвольно свешены и как бы уставшие уже с утра от самых плеч. Губы мои шепчут непрестанно что-то, и если прислушаться, то можно разобрать отдельные причитания, глухие ругательства на свою неосмотрительность и сетование на судьбу.
Однако, хвала Создателю, уныние не засело во мне прочно. Состояние мое своей переменчивостью больше всего напоминает размашистое шараханье маятника. В собственной комнате я – безвольный раб хандры, но все страхи покидают меня, как только я добираюсь до своего чудесного пристанища в Лоуэр-Камберуэлле и попадаю в заботливые руки его обитателей. Их гостеприимный очаг очищает меня от скверны неверия и угнетенности, а женщины словно состязаются между собой в проявлении доброты. Причем миссис Форрестер не только не намерена уступать первенство своей младшей подруге, но и благодаря житейскому опыту выражает это качество более практичными жестами. Особенно показательными выдались два случая.
Так уж сложилось, что счастье лицезреть Мэри, говорить с ней, наслаждаться ее присутствием каждый раз захватывало меня полностью. Почти все мои органы, единодушные во мнении на сей счет, были вовлечены в этот процесс. Кроме одного. Желудок явно ощущал себя лишним на этом празднике чувств и, полагая свои интересы ущемленными, открыто фрондировал ему. Он не только не смирился с условиями навязанного рациона, но и предпринимал меры, чтобы его позиция была выслушана (в таких случаях я пытался заглушить его урчание громким смехом или пением, что не всегда выглядело уместным, однако из вежливости пропускалось дамами мимо внимания) или пролоббирована в каком-нибудь представительном органе. Ему удалось найти поддержку в своеобразной верхней палате. Вопреки моей воле глаза отчасти пошли ему навстречу, и время от времени его вопрос вносился в повестку для рассмотрения по существу. Как назло, рассмотрение происходило в те часы, что я проводил в Лоуэр-Камберуэлле: глаза инстинктивно принимались высматривать что-нибудь съедобное вокруг, а найдя, пристально рассматривать. Пока этот вопрос муссировался исключительно в пределах верхней палаты, я, признавая полномочия представительного органа, не считал возможным для себя вмешиваться, но однажды конфиденциальность была нарушена. Оба члена палаты то ли по неосторожности, то ли намеренно допустили грубое нарушение процедуры, вследствие чего к рассмотрению присоединилось совершенно постороннее лицо. Миссис Форрестер удалось рассмотреть, с какой тоской мой взор иногда обращается в сторону кухни, особенно когда оттуда доносятся заманчивые ароматы. Кроме того, она заметила, как за эти дни обвис на мне плащ. Мисс Морстен по наивности рассудила, что я решительно сел на диету, дабы выглядеть в ее глазах привлекательнее, и высказалась по этому поводу искренним комплиментом в мой адрес, сколь приятным для меня, столь и бесполезным. На что миссис Форрестер (долгой жизни этой замечательной женщине!) отреагировала по-своему. Заключив вслух, что я отощал как мышь в запустелом амбаре, она, в уже знакомой мне манере применив физическое превосходство, усугубившееся от моего скудоедения, переместила меня в кухню и усадила за стол. В тот день я очень плотно поел, а последующие отличались от этого только тем, что завтракал, обедал и полдничал я вместе с дамами уже в столовой, как и полагается. В итоге я стал питаться еще лучше, чем раньше, по крайней мере обильнее, потому что миссис Хадсон, при всем уважении к ней, никогда не смогла бы сравниться с миссис Форрестер в настойчивости, с какой предлагают добавку, а также добавку после добавки. Ни разу у меня не получилось отказаться, и я объедался так тяжко, что, вернувшись домой, едва запихивал в себя положенные мне для поддержки сил яйца, да и то делал это только потому, что Холмс лично контролировал этот процесс. Он всё еще следил, чтобы зверский голод не побудил меня пуститься на хитрости. Мне было неловко разочаровывать его, поэтому я пытался спрятать свое отвращение к излишку долгим задумчивым пережевыванием, избегая при этом встречаться с Холмсом глазами, так как в моих он непременно прочел бы мольбу о сокращении рациона хотя бы на одно яйцо.
По счастью, в отношении гренки у меня не отобрали право ее употребления наедине с нею, поэтому, запершись у себя и избавившись наконец от неусыпного внимания Холмса, я тайком вышвыривал ее в окно. А внимание Холмса становилось тем более неусыпным, чем сильнее росло его же изумление. Процесс моего похудания не только затормозился, но принял обратное направление и при этом набрал нешуточную скорость. Этому способствовал и второй случай, в котором миссис Форрестер удалось обскакать мою Мэри.
Однажды, после того как Холмс, устав дожидаться, когда же скулы проступят у меня из-под всё таких же уверенных щек, еще более урезал время моего сна, я добрался до милой моему сердцу квартирки совсем разбитый. Это не укрылось от внимания обеих женщин. Озадаченные, они переглянулись, но если в глазах Мэри читался немой вопрос, на который я всё равно не нашел бы в себе силы ответить даже самым поверхностным и кратким героическим рассказом, то миссис Форрестер немедленно перешла к действию. В своем бескомпромиссном стиле, которому я привык безропотно повиноваться, она затащила меня в свою спальню и заставила улечься в постель. Я успокаивал себя мыслью, что достаточно будет подремать часок, а в итоге проспал до позднего вечера. Так что вместо радости от встречи с Мэри этот день запомнился мне тем, что, вернувшись хорошо выспавшимся, я изумил Холмса своей бессонницей, из-за которой не пошел спать ни в отведенные мне на сон часы, ни вообще.
Разумеется, такое положение вещей не могло оставаться непроясненным долго. Холмс заключил про себя, что факторы, предусмотренные им для угнетения моего здоровья ради моей же пользы, воздействуют на это самое здоровье странным образом чудотворно, то есть во вред мне, и терялся в догадках, не смея, даже будучи вооруженным дедуктивным методом, заподозрить появление в моей жизни неведомого госпиталя с неведомым персоналом. Терялся молча, не делясь со мной ни одной из захватывающих и оригинальных версий, которыми его неподражаемый ум отбивался от соблазна скатиться в мистицизм, каббалу и прочее колдовство. Если бы он, в свою очередь, завел себе бюллетень моего здоровья, куда входило бы ежедневное взвешивание, большинство этих версий было бы решительно отброшено и серьезный разговор между нами состоялся бы гораздо раньше. А так мне удалось оттянуть неприятное разбирательство до момента, когда очередная выброшенная в окно гренка приземлилась на голову Холмса, как назло покинувшего дом именно в ту минуту без моего ведома. Стоит ли удивляться, что и его возвращение после такого инцидента случилось в ту же самую минуту?
– Что за чертовщина с вами происходит, Ватсон? – воскликнул он еще с порога прихожей, едва только входная дверь закрылась за ним.
Увидев, что воротник его плаща и кепи усыпаны жаренными крошками, я всё понял и, ахнув, отступил в гостиную. Там миссис Хадсон занималась заменой подкрашенной воды в знаменитом, благодаря рассказам о Холмсе, оборудовании для химических опытов, так как от прежней исходила уже совсем не химическая вонь. Эта процедура усилиями дисциплинированной миссис Хадсон приобрела регулярность и в целях удобства производилась одновременно с поливом цветов, которым тухлая вода из пробирок, как выяснилось, пришлась по вкусу. Холмс вошел следом и, не стесняясь, что мы не одни, продолжил тоном сыщика, терпение которого лопнуло вместе со всеми имеющимися у него версиями:
– Я определил вам ровно тот объем питания и сна, чтобы вы только-только не протянули ноги, а у вас, простите, лоснится лицо и исчезает под шеей воротничок. Вы всегда легко взлетали по лестнице в свою комнату, а теперь вы даже спускаясь вынуждены посреди дороги останавливаться, чтобы передохнуть и восстановить дыхание. У вас появилась одышка. Я было подумал, что это от недостатка сил, вызванного недоеданием, но ступеньки-то под вами с каждым днем скрипят всё жалобнее! Мне приходилось слышать, что от голода пухнут, но никто не заставит меня поверить в такое. Ответьте, неужели гренки настолько не удаются миссис Хадсон, что вы даже в положении жесточайшего воздержания не в состоянии их есть?
– Конечно нет, мистер Холмс, – раздался голос миссис Хадсон, прежде чем я успел во всем признаться.
– Ах, миссис Хадсон! – смутился Холмс. – Насчет гренок я, как вы понимаете, пошутил. Уверяю вас, я остаюсь горячим поклонником вашей кухни.
– Как и доктор Уотсон, – заметила миссис Хадсон многозначительно. – По-прежнему остается горячим поклонником, тонким ценителем и ревностным почитателем.
Что-то в ее тоне заставило Холмса насторожиться.
– Постойте-ка! – посмотрел он на нее недоуменно. – Так это ваше коварство повинно в том, что ему пришлось проделать две новые дырки в брючном ремне?
– Мое коварство, мистер Холмс, всё же уступит вашей наблюдательности… или дедукции, поскольку мне неизвестно, каким образом вы определили эту деталь в гардеробе вашего друга. Признаюсь, – продолжила миссис Хадсон, посмотрев на Холмса с выражением слегка задетого достоинства, – я не могла смотреть без содрогания на ваше бессердечное отношение к несчастному доктору Уотсону. Если б вы только знали, во что оно вылилось, вы бы первый выказали одобрение моему коварству.
В первую минуту застигнутый переходом инициативы в неучтенную сторону Холмс заметно растерялся, но затем быстро овладел собой. Занятие, за которым миссис Хадсон застало наше возникшее из ниоткуда разбирательство, подсказало Холмсу отговорку, с помощью которой он попытался отшутиться:
– Во что вылилось, говорите? Надеюсь, не в один из этих горшков, куда вы сливаете мой с таким трудом полученный бисульфат бария?
– Если испорченный воздух и есть цель таких трудов… – Она помахала последней зловонной пробиркой. – Право, мистер Холмс, коль вы не знаете, как с пользой применить доктора Уотсона, зачем вам в придачу какой-то барий? Или он приобрел такой запах, потому что вы и его заморили голодом?
– Дорогая миссис Хадсон! – примирительно сложил ладони Холмс. – Прискорбно осознавать, что вы записали меня в ряды закоренелых садистов. Безусловно, в вашей доброй душе милый Ватсон вызывает бурю сострадания и неподдельной тревоги, даже когда проносит ложку с клубничным суфле мимо рта. Но поверьте, его перевод на ужесточившийся режим был вызван объективными обстоятельствами. Иногда сыщику…
– Вот именно, сыщику! – воскликнула она, всплеснув руками так, что тесный рядок гераней отозвался тряской салатного цвета зелени. – Причем здесь доктор Уотсон?! Ну какой из него…
– Какой-никакой, а другого Ватсона у меня нет.
– Еще день-два, вы бы потеряли и этого! Вы уходили первым и не видели, что здесь происходило.
– А что здесь происходило?
– Он падал в обморок раз за разом, пока я не заставила его пополнить запас сил.
– Понятно, – хмыкнул Холмс. – Полагаю, пополнение производилось через рот?
– Иного способа употребления баранины под соусом я не знаю.
– И он вас послушался? – Холмс обратил ко мне лицо Красса, готовящегося объявить децимацию в проштрафившихся легионах.
– Куда там! Он до последнего старался выполнить ваш наказ, так что мне пришлось силком кормить его с ложки. Поверьте, он держался мужественно и сопротивлялся как лев до самого конца, пока тарелка не опустела. К его чести, облизывать ее он не стал.
– Ладно, – сдался Холмс, – по крайней мере это мы выяснили. Однако, Ватсон, какова сила вашего обаяния у женщин! Мне вот, отправляющемуся на всю ночь метаться вслепую по Лондону, не перепадает и капли того, чем вы, счастливец, безгранично пользуетесь, разрывая нежные сердца сморщенным носом и часто смаргивающими набухшую мокроту ресницами. И всё это по самым пустячным поводам.
– Вот уж никогда бы не догадалась, что своими ночными прогулками вы добиваетесь от меня участия, – отозвалась миссис Хадсон, присоединив опустевшую лейку к химическому оборудованию моего друга. – Я всегда воспринимала вашу деятельность, мистер Холмс, как сознательный выбор взрослого ответственного человека.
– Безусловно, это так, миссис Хадсон.
– Почему же ваша ответственность не подсказывает вам, что, коль вы завели себе доктора Уотсона, вы обязаны о нем заботиться?! Я же не забываю о цветах!
– Вынужден признать, что вы правы, – пожал плечами Холмс, направляясь назад в прихожую. – И это притом, что Ватсон даже по меркам фикуса уже дважды совершеннолетний.
Входная дверь захлопнулась, вызвав жалобную дрожь колокольчика.
– Большое вам спасибо, миссис Хадсон! – преодолев смущение, подошел я к нашей хозяйке. – Мне так неловко, что из-за меня вам пришлось сказать неправду.
– Уверены ли вы, что это такая уж неправда?
Она рассмеялась, когда увидела, как я невольно отшатнулся, поверив на секунду, что обмороки со мной действительно были, но выпали из моей ослабевшей памяти.
– Просто я хотела сказать, что рано или поздно проделала бы это с вами. Накормила бы силком. Потому что сил уже не было смотреть, как вы поступью улитки устремляетесь выполнять поручения вашего мистера Холмса. Я уже было решилась, но вы вдруг взялись хорошеть, как откармливаемый к Рождеству поросенок, и я поняла, что вас там, куда вы ходите, подкрепляют не только обнадеживающими улыбками.
– Вы угадали.
– И готовят, полагаю, недурно?
– Отменно, хотя ваша кухня, должен подчеркнуть, всегда была и будет у меня на особом счету.
– Ах, хитрец! – снова рассмеялась миссис Хадсон и легонько шлепнула меня веником. – Рада за вас, доктор. Выходит, вам повезло и мисс Морстен действительно замечательная девушка.
– Она восхитительная! – выдохнул я, влюбляясь в миссис Хадсон настолько, насколько это прилично в отношении почтенной женщины, в секунды превратившейся из арендодателя в близкого друга.
– Значит, женитьба не за горами?
– Почему вы так думаете? – удивился я.
– Разве вы не влюблены? – в свою очередь удивилась миссис Хадсон.
– Не знаю, – произнес я, опустив глаза.
– Значит, влюблены, – успокоившись, заключила она.
– Почему вы так думаете? – спросил я со странным ощущением, что этот вопрос совсем недавно уже кто-то произносил.
– Если б вы заявили, что жить без нее не можете, было бы ясно, что вы себе это придумали и что ваше увлечение через неделю закончится. Потому что в итоге все выживают и преспокойно живут дальше. Такие заявления свидетельствуют лишь о том, насколько человек себя не знает. А раз вы не хотите признаться даже самому себе, значит, боретесь, но это сильнее вас. Выходит, всё серьезно.
– Странная у вас логика, – вздохнул я. – Но может быть, вы и правы.
– А как к этому относится мисс Морстен?
– Поверьте, ответ на этот вопрос интересует меня больше всего на свете.
– Возможно, и ее тоже. Вам не приходило в голову, что ей надо бы помочь с ответом?
– Приходило. – Ее вопрос столь точно угадал мои самые сокровенные мысли, что такое понимание со стороны не могло не вселить надежду, поэтому я оживился. – Но как? Нужны особенные слова.
– Не преувеличивайте, – скептически отозвалась она, вновь взявшись за веник. – Нужны толковые фразы из обычных слов. Которыми вы, по моему наблюдению, не обделены.
– Это в вашем присутствии. А рядом с нею… Эх, миссис Хадсон, если б вы ей объяснили всё так же ясно, как мне!
– Нет уж, доктор. Это одно из тех немногих дел, которое за мужчину не сделает никто. Даже жалеющая его старуха.
– Вы еще очень даже… м-м-м…
– Я знаю, – рассмеялась миссис Хадсон. – Цветущая леди, вы хотели сказать. Но лучше приберегите комплименты, они вам пригодятся завтра. А сегодня я вам рекомендую воспользоваться отсутствием мистера Холмса и отправиться спать пораньше. И не тяните с девушкой, если не хотите ее упустить. Недосказанность не придаст вам загадочности, зато сполна наделит двусмысленностью.
Так я и сделал. Совет миссис Хадсон не выходил у меня из головы. Помочь Мэри. Действительно, как я раньше до этого не додумался! Топчусь на месте, принуждая ее к самым нелепым предположениям. Долой недосказанность! И недодуманность! Завтра же выскажусь начистоту и будь что будет! В любом случае это будет настоящий поступок. Даже если Мэри не испытывает взаимности, она, по крайней мере, оценит мою мужскую прямоту.
Утром, исполненный решимости, я направился бодрым шагом лошади в Лоуэр-Камберуэлл. (Не в том смысле, что я шагаю, как лошадь, а в том, что я взял кэб, чья кляча хоть и тащилась будто из последних сил, а всё же выглядела пободрее меня, поскольку ночью мне так и не довелось сомкнуть глаз.) Но там меня ожидал грустный сюрприз. Впервые Мэри Морстен отсутствовала. Хотя не могла не знать, что я приду, так как уже вполне устойчиво повелось, что ежедневно, погонявшись некоторое время за Смоллом, я в один и тот же час приходил и проводил у них весь день. Миссис Форрестер как-то странно смешалась, будто я застал ее за чем-то неудобным, хотя я всего лишь не застал ее компаньонку дома. Куда только делась ее решительность! Она засуетилась, не находя места, куда бы исчезнуть вслед за решительностью, и, бормоча что-то невнятное, упорно отводила глаза. Мне самому стало неловко. Я принес извинения за беспокойство и простился, пообещав, что зайду позже, а пока еще немножко поищу сокровища.
В отдалении на противоположном краю обширного пустыря стоял какой-то одинокий дом. Соображая, как убить время, я машинально разглядывал фасад, залитый нежным ровным светом солнца и украшенный поверх него узорчатой сеткой тени, отбрасываемой деревьями. Дверь отворилась, из дома вышла женщина. Она направилась по пустырю в мою сторону, и через некоторое время я отметил, что женщина молода и имеет некоторое сходство с мисс Морстен. С приближением незнакомки упомянутое сходство становилось всё менее приблизительным. В какой-то момент я начал удивляться, до чего же бывают разительно похожими некоторые люди, например эта женщина и Мэри Морстен, пока вдруг не понял, что это именно она и есть.
В этот момент она тоже узнала меня и остановилась. К своему удивлению, я увидел в ее взгляде ту же растерянность, какой встретила меня миссис Форрестер, только еще более густую и яркую. Помешкав секунду и преодолев то ли робость, то ли нежелание, она подошла и поздоровалась, но в глазах ее вместо дружелюбия ясно читался вопрос. Видел ли я, и если видел – понял ли что-нибудь? Прочтя на моем лице удивление, она отвела глаза, и после этого мне уже ни разу не удалось привлечь их к себе. Мы заговорили, но все слова выходили ненужными, неуместными, не теми. Боясь не удержаться и спросить про то единственное, что сейчас значило для меня всё, я говорил о чем угодно, а она нехотя, будто по принуждению отвечала. Между нами на ровном месте вдруг возникло странное тяжелое отчуждение, хотя я мог бы поклясться, что сам никак не содействовал этому. Родная Мэри стала чужой, и если я неумело и больно бился об эту стену, то она не только не пыталась ее преодолеть, но с испугом затравленной беглянки от меня за нею пряталась. Я окончательно растерялся, и у меня тоскливо заныло под горлом.
Мы зашли в дом. Миссис Форрестер, увидев нашу дружную подавленность, догадалась обо всем и мгновенно вступила в новоиспеченное общество невротиков. В полном составе оно проследовало в гостиную, чтобы заняться привычным ритуалом последних дней. Каким же мучением стала для всех нас эта, так сказать, беседа! Мэри молчала и напряженно улыбалась, а я с болью смотрел, какой виной и чуть ли не стыдом исполнена ее улыбка. Улыбка той, кто не только ни в чем передо мной не провинился, но и одарил мое не слишком осмысленное существование подлинным счастьем, превратил последние дни в лучший период моей жизни. Миссис Форрестер, дабы придать хоть какую-то живость нашему унылому, словно первый послепохоронный час, общению, взвизгивала громче прежнего, хотя я меньше, чем когда-либо, добивался подобной реакции. На фоне полного отсутствия живописуемых ужасов эти ее вскрики на ровном месте и при полном молчании остальных вызывали только еще большую неловкость. Наконец я не выдержал. Пора прекратить этот изуверский спектакль: мое присутствие терзает душу самого дорогого мне человека. Я откланялся и с горечью увидел, как обе женщины вздохнули с таким наслаждением, будто вкуснее воздуха их легкие никогда прежде не знали.
Выйдя на улицу, я остался у входа и осмотрелся. Окна всех комнат, где обитал покинутый мной маленький женский мирок, выходили на противоположную крыльцу сторону. Значит, и пустырь им не будет виден. И тот дом.
Я посмотрел на него снова. Что там? Какая кроется тайна, чей ледяной поток обдал нас холодом даже в уютной, оклеенной цветочными обоями гостиной? Это не мое дело, твердил я себе и в то же время чувствовал, что должен влезть в него. Что всунуть нос в то, что меня не касается, в данном случае будет не просто позволительно, но и крайне необходимо, жизненно важно. Если я спрячусь за приличия, не предприму ничего и буду только тактично вздыхать в лучших традициях безупречно воспитанного человека, мое малодушие приведет к тому, что этот страшный (в чем я уже не сомневался!) секрет погубит чудесную нить нашей нежной взаимной привязанности. Не всегда следует держаться джентльменства, иногда нужно проявить строптивость, буйный дух, мужланство, наконец!
Решено. Какая-то внутренняя сила неумолимо потянула меня к пустырю. Я должен знать, к чему бы это ни привело. Меня не пугал даже вероятный разрыв с Мэри. Видимо, потому, что внезапный разлад, пережитый только что, послужил обещанием неизбежного нашего отдаления. Чего ж терять? Пустырь представлял собой изрытое ухабистое поле, покрытое пожелтевшей травой и раскисшее от недавних дождей. Идти по нему было непросто, но я даже не смотрел себе под ноги. Всё то время, пока сокращалось расстояние, я неотрывно, словно загипнотизированный, глядел на таинственный дом.