Вот еще одно воспоминание, всплывшее прямиком из памяти замкнутого подростка, тщательно отбиравшего камни, на которых он выстроит свою внутреннюю гордость. Мне нелегко пережить его вновь, но сегодня я понимаю, какое значение оно имело в архитектуре моей души. Я научился, сам того не сознавая, никогда не задавать деликатных вопросов моим близким, и мне хватало одного взгляда матери, чтобы увидеть грань между тем, что может быть сказано, и тем, что должно естественным образом прятаться в одном из многочисленных ящиков нашей семейной памяти. Этот культ секрета, который я считал принадлежащим лишь нашему узкому кругу, на самом деле составляет часть древней культуры Китая и передается из поколения в поколение во всех семьях как защита от комплекса личной вины и коллективной ненависти.
Мне тринадцать лет. На часах около пяти вечера. Я пришел из школы с приятелем старше меня, который проникся ко мне дружескими чувствами – не знаю, по какой причине. Мы вошли в дом без стука и застали деда с дядей за столом, как это часто бывает, когда они играют в карты. Но в тот день, когда я вбежал в комнату, они оба вдруг привстали, и я понял, что происходит что-то иное. Они не слышали, как мы вошли, и мы застали их склонившимися над маленьким предметом, лежавшим на желтоватой клеенке. Уловив шорох у двери, два виновника напустили на себя сосредоточенный вид, но немного напряглись, еще больше выдав свое волнение, как будто они украли ценность, принадлежавшую матери, или даже рассматривали порнографическую картинку. Эта мысль первой пришла в мой смятенный мозг. Я, конечно, ничего не сказал и вел себя «как ни в чем не бывало», следуя традиции почитать старших. Мне и в голову не приходило даже словечком намекнуть на эту странную ситуацию, всех нас смутившую, которую по-прежнему трудно было истолковать. Я сделал знак приятелю идти домой, и он убежал, не задав ни одного вопроса, с явным облегчением. Из уважения к деду и дяде я решил не умничать и повел себя так, будто ничего не видел. И все же кладу с непривычной непринужденностью свой ранец на стол как можно ближе к их нервным рукам, избегая их взглядов, обращенных к двери. Что же они делают? Среди разложенных перед ними игральных карт лежит, немая и очевидная, вещественная улика – фотография, размером чуть больше стандартной из автомата, зубчатый край которой загнут и оторван. Должно быть, ее вынули из слишком маленького потертого бумажника. Не задумываясь о последствиях своего поступка, отмахнувшись от всяких правил послушания и пиетета к старшим, я налетел коршуном, закогтил фотографию и, отойдя от двух взрослых, отшатнувшихся как испуганные дети, принялся рассматривать ее.
Передо мной лицо человека, которого я узнаю по сосредоточенному взгляду и своеобразной линии роста волос: это младший брат моей бабушки, я встречаю его иногда по вечерам в туалете. В глухом и немощном старике, которому сегодня требуется двадцать минут, чтобы добраться до туалета из проулка, где он живет один, сохранилось что-то от этого статного мужчины в темном костюме, чьи глаза буквально пронзают фотографию. Неужели это он?
На снимке он, наклонившись вперед с гибкостью акробата, прижимает к щеке скрипку, стоя на маленькой сцене, за которой виднеется табличка: «Китайская консерватория». Я не знал, что он был музыкантом, но однажды, на чьем-то дне рождения, мать говорила о нем как о небожителе в лоне земной семьи, и я помню, что никак не мог понять тогда этого почти мистического благоговения. Я знал, что это мой двоюродный дед, и думал, что он всегда был таким – стариком, потрепанным жизнью, глухим как пень и закосневшим в бесконечной печали.
И вот я узнаю этот высокий лоб с намечающейся лысиной особой формы – со временем бо́льшая часть волос сохранится лишь на затылке и по бокам. На этой смятой фотокарточке я вижу и группу учеников-подростков, взирающих на него полными восхищения глазами. Это он, но и кто-то другой, кого я и представить бы себе не мог, не попадись мне этот снимок; он тоже, как и я, раздвоен, разорван, как лист бумаги. Мой двоюродный дед был артистом, интеллектуалом с тонкими руками и трепетным сердцем.
Шушу опустил глаза, выждал с некоторым уважением, возбудившим меня донельзя, и, когда я поднял взгляд, оторвавшись от фотографии, тихо сказал голосом без всякого выражения:
– В тысяча девятьсот шестьдесят девятом его замучила бригада юнцов с пылкими глазами и точным ударом. Некоторые из них есть на этом фото. Отряд ворвался в консерваторию с криками «Смерть правым, смерть артистам, смерть профессорам!». Кипящее масло в оба уха, сломанные руки… Его, полумертвого, нашел в одной из аудиторий коллега, которому удалось спрятаться. – И дядя добавил: – Меня не было в Пекине, когда это случилось.
Я понятия не имел об этой истории, никто никогда о ней не упоминал. Секрет так хорошо хранили, что он почти забылся, пока не всплыла эта фотография, бог весть откуда появившаяся и вынудившая нас взять ее в руки и посмотреть в лицо тем ужасным событиям.
Дядя увидел в моих глазах все бремя мольбы, которая оставалась неоднозначной: что еще я хочу услышать? Я сам не знаю. Мою душу, конечно, перевернула эта жуткая и унизительная сцена, но в мои тогдашние чувства вкралось и что-то более радостное: сознание, что можно быть иным. «Мой двоюродный дед был музыкантом, он играл Моцарта». Это жизненно важная информация, делающая деда особенным существом, тесно связанным с западной музыкой и небесной гармонией. «Мой дед был музыкантом» – а я? Кем стану я, такой непохожий на своих товарищей?
Шушу нарушил молчание, заключившее нас в странный круг. Он думает, что меня интересуют подробности этой трагедии, и описывает в нескольких скупых фразах, похожих на отчет судмедэксперта, мученичество этого музыканта, который, зная, что очень любим студентами, не оставил свою профессию преподавателя по классу скрипки и работал до тех пор, пока однажды, в конце урока, один из его любимых учеников, возможно самый талантливый, не вышел из класса и не вернулся через полчаса с группой юных хунвейбинов, которым было от пятнадцати до семнадцати лет. Они спросили моего деда, почему он продолжает преподавать западную музыку, когда комитет это запретил, и он ответил одной фразой: «Потому что это мое ремесло, которым я занимаюсь двадцать лет». Они поставили его на колени перед всем классом и потребовали, чтобы каждый из присутствующих учеников подошел и дал ему пощечину. От этой первой коллективной экзекуции, имевшей целью вовлечь студентов в долгое, методичное унижение своего преподавателя, мой дед почти лишился сознания, и тут за дело взялись шеф-повара с кипящим маслом для каждой барабанной перепонки. Он был единственным музыкантом в семье, нашим учителем по всем вопросам ритуалов и местной гордостью среди соседей-крестьян.
Я не хочу больше ничего знать.
Шушу берет снимок у меня из рук и прячет во внутренний карман пиджака, он не хочет затягивать этот момент и говорит механическим голосом:
– Тебе не понять, это дело прошлое.
И тут до меня доходит, почему в нашем доме так мало семейных фотографий.
Я связывал эту фотографическую пустыню с моим несчастьем, но эта история открыла мне другие причины, более далекие и не касающиеся меня напрямую.
Узнав об этой драме, я испытал облегчение. Она дала мне почувствовать причастность к злому року, который преследует нашу семью на протяжении нескольких поколений. Надругательство над моим двоюродным дедом – все равно что кипяток на моем лице или оскалившаяся собака, лишившая маленькую девочку, мою будущую бабушку, слуха и дара речи. Быль, которую постарались забыть, и вспоминать о ней ни к чему. Ни сегодня, ни сразу после трагедии. С этим надо жить, просто жить, не смотрясь в зеркало, ведь любая встреча с самим собой чревата устрашающими гримасами, не говоря уже о братоубийственных конфликтах. Об этом не надо говорить – ни сейчас, ни в будущем, никогда, ни в семье, ни во всей стране. Тем более что дядя, которому в 1968 году было двадцать лет, воспринимает эти вещи иначе: в крутом перевороте традиционных ценностей он почерпнул жизненную силу, близкую к упоению.
Когда приходит мать, мы садимся за стол и, как сговорившись, молчим, желая во что бы то ни стало оградить ее от этого тягостного эпизода.