Мы с матерью и дедом живем в доме, состоящем из одной-единственной комнаты, разделенной пластмассовыми ширмами на несколько закутков. Мы почти не разговариваем друг с другом. За нас это делает телевизор, дядя установил его дома в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет.
Черный ящик, облаченный в великолепный зеленый картон, возник подобно божеству, и я до сих пор помню, как были горды дядя, отец, оказавшийся тогда дома, мать и кузен, который пришел нам помочь.
Появление телевизора стало как бы крещением – казалось, с этим благословенным гостем мы войдем в новое сообщество; это помазание богатством и современностью выделит нас среди соседей, но ненадолго. Шушу, красиво перевязав телевизор желтой лентой, потребовал минуты тишины перед выключенным аппаратом, который из-за проблем с установкой антенны заработает только через год. А до тех пор надо будет вытирать пыль с экрана и вообще ухаживать за нашим новым «жильцом», чье предназначение – просвещать нас, развлекать, показывать нам мир и служить фоном во время наших обедов и ужинов.
Во время этого ритуала приобщения к современности, экспромтом устроенного Шушу, дедушка успел положить на мою кровать роскошную коробку из раскрашенной жести, полную белых карамелек «Да Бай Ту», и связанную матерью шапочку, которую я надену только один раз, чтобы доставить ему удовольствие.
Я точно знаю, что конфеты положил мне на кровать дед своими руками, но об этом никак нельзя было догадаться по его поведению: чтобы прошмыгнуть незамеченным, он воспользовался оторопью, в которую ввело нас вторжение экрана.
Я помню, как встал с кровати и примерил шапочку, – единственным зеркалом для меня был довольный взгляд матери; помню и браслет из ореховых скорлупок, который подарил мне дядя, – я тут же надел его на руку, уже предчувствуя, что он принесет мне удачу и счастье.
Потом я открыл коробку с конфетами и поспешил предложить их дяде и матери, но не посмел приблизиться к неподвижному старому телу, чьим единственным занятием было созерцание крошек на клеенке; он сидел на табурете очень прямо, погруженный в молчание, в грубую, атмосферную немоту, которую я вновь увидел в одном из музеев во Франции, глядя на портреты Сезанна.
И я кричу внутренним криком, которому никогда не вырваться наружу: «Йейе, спасибо за твой подарок, я тебя люблю! Иди сюда! Давай выйдем на улицу, давай забудем про мое лицо! Идем же и забудем, что случилось, идем, уважаемый дедушка, мир велик, и ты показал мне это твоими кисточками, твоими цветами, твоими мокрыми глазами. Идем, дедушка, и прости меня. Это я не должен был путаться у тебя под ногами в тот проклятый вечер».
Ни одно из этих слов так и не слетело с моих губ в тот день рождения, который прошел весело благодаря шуткам Шушу. Я съел карамельку в знак того, что принял подарок, и все. Перед дедом я могу быть только расчетливо равнодушным, и, хотя я чувствую свою вину, это всего лишь механический ответ на поведение Йейе.
Он не осмеливается на меня смотреть, почти не говорит со мной, избегает всякого физического контакта, однако каждый вечер, когда он думает, что я сплю, мы снова вместе. Его дыхание старого пьяницы обдает меня, его жилистые руки касаются моей макушки, а я – молча, не открывая глаз – ловлю его ладони своими и крепко сжимаю. Он не уйдет, он больше никогда меня не покинет. Иногда он шепчет мне на ухо какие-то бессвязные слова, опять про юного Волопаса и мост из перьев. Этот ритуал длится минуты три, это наша с ним молитва, она хранит наш секрет в мире и покое и говорит о нашей невысказанной теперь любви. По крайней мере, мы так думаем.
После несчастья Йейе запретил себе заходить в кухню, ноги его там больше не было, а работу на земле и каллиграфию он заменил крепким белым вином и маджонгом на углу улицы. Только самые дряхлые старики соглашаются играть с ним.
Замкнувшись в себе, дед не видит, какое мужество проявляем мы с матерью, пытаясь пережить трагедию и последовавшие за ней испытания. Он знает, что виноват. Понимает, что оплошности в тот день можно было избежать, – все решила какая-то доля секунды. Но Йейе – мягкотелый мечтатель: даже когда он лепит пельмени, ум его бродит в нетях, а он мнит себя хозяином в них, потому что знает эти неведомые дали как свои пять пальцев. Когда Йейе странствует между стихами Ли Бо и снами императора, его тело расслабляется, и рефлексы, естественно, замедляются. Несколько лет назад он слишком долго стоял в раздумье над стариком, который лежал у двери, забитый до смерти двумя случайно проходившими мимо хунвейбинами. Когда мозг деда подсказал телу спасительные жесты, было уже слишком поздно – по крайней мере, так он рассказывает себе эту историю. Эта медлительность придает его движением изящество, которое унаследовал от него и я, а его каллиграфии – многообещающую незавершенность, но именно эта медлительность и привела к драме.
В день смерти деда, в августе 1986 года, мне семнадцать лет, и я наконец разрыдался как дитя. Вечер был особенно душным, плюс сорок один градус, старик упал с табурета, сердце остановилось. Отмучился.
Я не мог видеть его лежащим на полу, но что-то во мне отказывалось перенести его на кровать. Мать закричала, что надо сделать ему массаж сердца, дать воды. Я стоял в оцепенении и ничего не делал, как будто это я его убил – я, убийца с моим лицом вместо оружия, приговорил его старость, я вовлек его в адский круг самой страшной кармы. Молчание, воцарившееся между нами после трагедии, обратилось в тайну, которая никого не тяготила, напротив, защищала нас. Никому не надо было знать, что мы пережили в вечер несчастья, когда я потерял половину лица; никому, кроме нас с ним. Так мы рассчитывали не только избежать пересудов и поисков виновного, но и свести на нет все попытки понять произошедшее, которое, как всякая драма, было неподвластно рассудку. Это невысказанное казалось мне чем-то в порядке вещей – какой смысл описывать сцену, представлять себе, что все могло произойти иначе? Страдания, даже самые нестерпимые, если это зависит от нас, заслуживают того, чтобы о них молчать.
Йейе, конечно, вернется на землю, но какая жизнь уготована ему после такой вины? Моя апатия уступила место смятению. Мать позвонила Шушу, который находился в деловой поездке, и ночью он приехал. Назавтра дядя организовал траурное бдение в квартале, где у деда почти не осталось друзей.
А я, как ни странно, уехал. Никто не понял причин моего бегства – бегства наперекор ритуалам предков. Я бежал от матери, от дяди, от кузенов, я оставил их несчастными, потерянными, занятыми практическими делами, позволявшими чуть яснее увидеть приближение длинного туннеля, ведущего к бесконечному отсутствию. Совсем один, я провел два дня в сельской местности к западу от Пекина, солнце палило нещадно, и я смотрел на него, сколько мог, до головокружения, до слепоты. Я хотел обжечь глаза, хотел, чтобы солнце превратило в пепел все мое существо, мою тень, мой бред, моих демонов. На второй день, после полудня, я рухнул на горячую землю, полуслепой, но больно мне не было – я почувствовал то, за чем пришел: стыд и светлое тепло, растворявшее меня. Крестьянин, который сортировал и раскладывал перед домом овощи, поднял меня, бормоча, что я спятил, и принес мне стакан воды.
Я молча выпил пару глотков и вновь с вызовом повернулся к солнцу. Только оно могло меня исцелить, оно, способное переходить из света в тьму, из тьмы в свет, ничего не проклиная. Мой дед умер от горя и вины, это преступление совершил я, но я был жив.
Один в этой деревне в ста километрах от столицы, с обожженными глазами и невыносимой головной болью, я почувствовал, что очищение началось. Я взял с собой бутылочку крепкого белого вина, которую мой Йейе всегда держал при себе, и вечером, когда солнце избавило меня от своей пытки, выпил ее в один присест, неспешно и решительно, как младенец, приникший к материнской груди. Опьяневшего, бесчувственного, лежавшего лицом вниз на пыльной дороге, где проходили стада, меня подобрали добрые люди и привели к себе домой. Обнаружив, в каком состоянии мое лицо, они в первый момент отпрянули: кто я, безумец? Преступник? Как бы то ни было, калека, непохожий на других. Но крестьянская мудрость сильнее городской приверженности норме. Они приютили меня, накормили сладкой чжоу и уложили на лавку. Боль выжгла меня изнутри, я вернулся в Пекин испепеленным, но с уверенностью, что очистился и смог – на свой лад – проводить Йейе в небеса. Мать сказала мне, что ничего не поняла и что к ее печали я добавил тревогу и обиду. Я обнимал ее достаточно долго, чтобы вымолить прощение.
После того внезапного бегства я почувствовал себя другим, и мне больше не пришлось прилагать никаких усилий для участия в церемониях проводов состарившегося Волопаса в края небесной владычицы. Я осознал в ту пору, что культ умерших представляет собой важнейший и самый сокровенный обычай нашего общества, что нет уз более духовных, чем эти, символические, когда мы не только в кругу семьи, но и в одиночестве, запершись в комнате или выйдя на тихую улочку, поручаем огню поддерживать нашу связь с ушедшими. Этот культ позволяет нам сделать то, что мы не осмеливаемся сделать, пока они живы: сказать «я люблю тебя».