Весна 1975 года.
Мне шесть с половиной лет.
Я прихожу в себя в больнице после того жеста, что лишил меня половины лица, и после совсем новой боли. Никто, кроме деда, не знает, что произошло. Я чувствую, что возле моей кровати кто-то есть, ухитряюсь открыть глаз – один, правый; говорить не могу. Мать гладит мои чуть припухшие пальцы, но я ничего не понимаю. Боль сначала дает о себе знать мурашками, поднимающимися из разных частей тела, потом сосредоточивается в суставах и словно ножами режет мою плоть. Что же произошло? Это останется секретом, мать так и не решится спросить у нас с дедом.
Это продолжается год. Я не плачу. Я перешел на ту сторону, где от слез нет никакой помощи, надо бороться. Я сжимаю руку матери, чтобы сказать ей, что я жив, затоплен стыдом за мою семью, денно и нощно захвачен чувством вины. Я их сын, их внук, я был радостью семьи, ее гордостью, им даже не надо было мне этого говорить, я возвращался из школы, торжествующий, все схватывал на лету. В пять часов дед готовил мне обед, мать приходила позже, к семи, а отец приезжал раз в год на Праздник весны.
За шесть лет мне сделали четыре операции и три пересадки кожи, и у меня восстановилась подвижность половины лица – той, которая практически не пострадала. Другая половина, левая, похожа на пейзаж со спящим вулканом: верхняя часть щеки вздута, а ниже идет вмятина до подбородка, который, благодаря трем пассам хирурга-виртуоза, был полностью перекроен. Я, собственно говоря, этим вполне доволен.
В больнице, сразу после несчастья, ко мне привязалась одна медсестра. Очень скоро, через пару недель, я вновь обрел дар речи, и для меня больше не было пыткой произнести несколько слов. Медсестра приходит каждое утро около шести, когда мать готовится покинуть палату, чтобы идти на работу. Она садится у кровати, целует мою руку и говорит со мной. Каждый день она приносит мне новое сокровище, ее слова просты и понятны, они действуют как бальзам на каждую из моих ран, не умаляя их и не претендуя на исцеление. И вот однажды утром она сказала мне:
– Сынок, у тебя изуродована щека, теперь тебе придется жить иначе, это произойдет само собой, естественно.
Я не понял, но почувствовал, что она знает и что она права. Эта женщина из тех, кто знает. Она знает все, и я тоже знаю, стоит ей войти в палату, по тому, как она поправляет мне подушку, знаю, что ее сердце разумно и ясно. В другой раз, когда я замкнулся в своей боли, переживая из-за того, что матери пора уходить, медсестра сказала:
– Сынок, у тебя остался только один долг перед твоей семьей: не слишком ее тяготить и сохранять улыбку. Ты научишься улыбаться так, чтобы твоя улыбка приносила им радость и гордость. Сейчас я покажу тебе, как надо улыбаться. – Она растянула пальцами щеки, чтобы рассмешить меня. – Да, знаю, это больно, но у тебя получится. Заставь себя улыбнуться, улыбнись, улыбнись мне. Ну-ка улыбнись! Вот видишь, получилось.
И я научился улыбаться, потому что всему можно научиться.
Я никогда не плакал до смерти деда.
Он так и не осмелился прийти ко мне в больницу. Несколько часов после несчастья дед провел в прострации, сидел на низком деревянном табурете, обхватив голову своими крестьянскими руками, и бормотал слова, понятные только мне и похожие на слоган «культурной революции»: «Я виноват, с меня и спросится».
Между моими шестью и девятью годами в моем распоряжении в доме нет ни одного зеркала. У матери есть одно, старенькое, потрескавшееся, она причесывается перед ним по утрам, потом убирает в ящик стола и запирает на ключ. Наверное, это хорошая идея.
Так строится моя жизнь вокруг этой драмы. Я привык, едва проснувшись, ощупывать свое лицо и тыкать пальцем в выемки, а швы у меня зудят, особенно к вечеру. Мне надо представить себе, каким я стал, оценить, как изменяются отеки, молча повинуясь их рельефу, как это делают с отвесной скалой, прежде чем штурмовать ее. Иногда я расчесываю лицо до крови. Я умираю от желания увидеть себя, из любопытства, рассмотреть того, кем я стал, как подростки рассматривают черные точки на лице и наблюдают за их развитием, превращая эти смехотворные прыщики в трагедию космического масштаба, символы их жалкого удела. Однажды я ощутил потребность увидеть в себе другого, того, кто вторгся в мою плоть после несчастья. Я зашел в школьный туалет и, убедившись, что никто меня не видит, посмотрелся в зеркало.
Меня было два.
Кто-то новый родился от этого увечья, к этому существу я обращался с уважением, и оно было невредимо.
Это, конечно, был я. Но был и другой, немного странный, – он знал, что случилось, и был более зрелым, более решительным.
Меня было два. Мой внутренний двойник не был ни близнецом, ни противником, это был тайный партнер, который все знал и защищал меня. К сожалению, этот добрый призрак не мешал другому, я хочу сказать, мне, испытывать денно и нощно уверенность – я читал ее в глазах моих близких, – уверенность в неотвратимой невозможности. Кем я мог бы быть, что мог бы говорить, что делать, если бы не был обезображен, – это звучало постоянно, как навязчивый мотив, к которому я вынужден был привыкать.
В 1976 году мне семь лет. Моя жизнь проходит между школой 56-й секции, где я учусь полдня, и больницей. Хутун, в котором мы живем, – один из самых больших в округе. Он расположен к северу от Запретного города, в нем можно сидеть по обе стороны «переулка» и, чуть повысив голос, беседовать с соседями из дома напротив. Бо́льшую часть времени я сижу на корточках, бессловесный, привыкший к пыли и плевкам на земле, – вот так каждый день перед дверью дома проходит мое золотое детство. Дети в хутунах играют в прятки и стреляют из рогаток, делают бомбы, наполняя водой презервативы, забираются на крыши общественных туалетов, чтобы подсмотреть за справляющими большую нужду соседями, и хихикают. Они называют меня «маленьким монстром» и «старым карликом», но из их уст это звучит любовно. Я живу с наголо обритой головой, нащупывая на ней не меньше дюжины шрамов, я дал всем шрамам имена и расчесываю их грязными ногтями – я занят, и это мое самое важное дело.