Девятого сентября 1976 года мы узнали, что умер наш председатель Мао. Всем жителям немедленно раздали черные нарукавные повязки. Получив повязку, мой Йейе вышел из оцепенения и встал с табурета. Бодрым шагом он подошел к радиоприемнику, который как раз включила мать. Тишина, полная страха и уныния, затопила каждую улочку, никто ни с кем не встречается взглядом, каждый идет сам по себе, замедленным шагом, все в одном тупике. Когда новость подтвердилась, мать выложила всевозможные дары к портрету нашего спасителя. Она беззвучно плачет, и я пытаюсь ей подражать, но у меня не получается. Я смотрю на нее, ее печаль заразительна, и мне грустно. Впервые после несчастья Йейе вышел из дома и обошел квартал. Вернулся он с растерянным, блуждающим взглядом. Новость разносится из громкоговорителей на каждом углу, все громче и громче. Соседи из дома напротив уже причитают без всякого удержу, все это похоже на утро после катастрофы, когда нет ничего, кроме бессилия и скорби, и тем сильнее ощущается удар, к которому никто не был готов.
Шушу приколол черную повязку к моей серой рубашке и послал меня купить благовоний, самых лучших, самых дорогих, – я забыл их названия, но помню запах. Мне запрещено приближаться к площади Тяньаньмэнь, куда стекаются тысячи, а потом и миллионы заплаканных товарищей. У меня никогда не было в кармане столько денег, и меня наполняет гордость, которая станет в дальнейшем тайным двигателем. В четыре часа семья собралась вокруг фотографии председателя Мао, следуя особому ритуалу, распорядок которого был всем передан главой квартала. Превратившись в четыре негасимые свечи, мать, дед, дядя и я встали перед освященной «иконой» и запели революционный гимн во славу солдата, поэта и патриарха, нашего святого покровителя. Эта национальная драма оказалась облегчением для нашей маленькой семейной ячейки. Мы, конечно, горевали, но вместе с миллионами других людей, а не одни в своем углу. Она обезличила наши несчастья, в этом случае – наше семейное горе, дав нам возможность и в какой-то мере честь принять участие в трагедии вселенского масштаба.
Общенациональный траур продолжается год. По мере того как идут часы, меняется атмосфера на улочках, горе сгущается, словно студенистый соус, унося с собой всевозможные человеческие отходы, сливающиеся в этом движении по кругу, которое захватило весь Китай. Люди поют себе под нос, самые чувствительные женщины бьются в конвульсиях, молодежь молится со свечами в руках, а между объявлениями из громкоговорителей и военной музыкой слышатся душераздирающие крики из жилищ стариков. Эта драма, конечно, отвлекла нас от моего ожога, но что будет с нами без председателя Мао?
Жизнь вернулась в привычную колею. В школе никто со мной не разговаривает. Я к этому привык и страдаю от этого меньше, чем от лечения, которое помогает мне немного восстановить подвижность лица. Доктор Сунь дважды в неделю ставит мне иголки, а мать иногда массирует мне ноги, чтобы обеспечить прилив энергии к сердцу. В сущности, я избалован окружающими. На Новый год отец привез мне из Кантона американскую каскетку, красную, с длинным козырьком. Она скрывает мое лицо, я выгляжу в ней по-западному и очень горжусь ею. Не снимаю ее ни днем, ни ночью. Будь я во время «культурной революции» постарше, занял бы почетное место среди хунвейбинов. Но никому не дано выбирать себе год рождения, как и смерти, – наверное, оно и к лучшему. Вечером, так и не сняв каскетку, я сижу на корточках рядом с кружком из мужчин и женщин, собравшихся, чтобы поесть жаренной на вертеле ягнятины, и слушаю новости из старенького транзистора.
Китай в движении.
Но я не запоминаю ничего из того, что слышу, да мне и наплевать.
Учитель в школе обращается со мной так, будто я нормальный ученик, несмотря на то что в школе я провожу всего лишь полдня. Он равнодушно смотрит, как одноклассники обзывают меня довольно точными кличками или отнимают у меня каскетку, хотя я всегда прячу ее в ранец, как только вхожу в класс. Учитель не делает никакой разницы между мной и остальными. Он говорит, что я должен буду драться как все, как уличные, и стать трудовой единицей, как мои родители. Говорит, что жизнь не ломается только тогда, когда ты противостоишь трудностям, но надо принимать ее такой, какая она есть, и это одно может дать необходимые силы. Еще он говорит, что надо учиться, учиться, наверстывать потерянное время, что мы отстали, но, объединившись в труде и энтузиазме, сможем все преодолеть.
В 1979-м память о «культурной революции» еще свежа. Но никто о ней не упоминает. Все молчат, чтобы забыть, чтобы держаться вместе вокруг стола, снова ходить на работу, в университет, вести себя благоразумно и пристойно. Неотложность проявляется в действии, в положительных сдвигах, захвативших тела и души, – подводить итог еще рано.
Пресса начинает писать об особых экономических зонах, которые будут открыты иностранцам на Юге, там, где работает мой отец. Всем хочется по-настоящему взяться за дело, общество напоминает человека, вышедшего из комы после головокружительного падения и очнувшегося: он потягивается, готовится к новым достижениям, и напряжение отпускает. Молодежь возвращается в университеты, снова работают заводы. Приватизированные земли становятся источником доходов, и люди уже меньше опасаются соседей.
Я выучил традиционные стихи и научился писать – это мои главные успехи в школе. Мне нравится писать иероглифы, и я делаю это везде, где только возможно: на камнях, на клеенке, которой застилают стол к ужину, – иероглифы спасли меня от зацикленности на моем увечье, и этой тысячелетней практикой, истоки которой в нашей общей гордости, я обязан именно деду. Мы пишем, и это наш секрет, наша религия. Помимо моего изуродованного ожогами лица, от школьных товарищей меня отличает круг интересов: архитектура и… Франция. Видя двор на четыре стороны, я сосредоточиваю свое внимание на несущих конструкциях, балках, колоннах и задаюсь вполне конкретным вопросом: как все это держится?
Заметив мой интерес к строительству домов, мать отыскала среди книг, брошенных в общем чулане, иллюстрированный сборник о великих памятниках Франции. Однажды вечером, после ужина, постаравшись, чтобы никто из соседей не увидел, она принесла это сокровище домой, но я имею право его листать только тогда, когда в очередной раз лежу в больнице. Фотографии Шамборского замка, Эйфелевой башни и собора Нотр-Дам – награда за то, что я терплю боль. Когда я взвизгиваю или дергаюсь от укола, мать говорит мне: «Если перестанешь орать, я покажу тебе картинку». Вот такая у нас взаимовыгодная сделка. Мой левый глаз, сохранивший ограниченную подвижность, сосредоточивается на деталях – и действительно, как по волшебству, мое лицо расслабляется. Боль отпускает. Так перед зловещим оскалом гаргульи с собора Нотр-Дам я учусь мечтать и восхищаться точностью линий Версальского сада.