К книге
В начале жизни школу помню я… Размышления об учителях и учительствеРазмышление седьмое. Сказка ложь, да в ней намек – добрым молодцам урок
73%
Размышление седьмое. Сказка ложь, да в ней намек – добрым молодцам урок
11

Строго говоря, не только добрым молодцам, но и красным девицам, а также людям вполне зрелым. При внимательном чтении становится очевидным, что сказки Пушкина совсем не детское чтение. Они полны намеков и уроков.

Вместе с тем в массовом сознании укоренилось снисходительное отношение к сказкам и их создателем. Мол, что с них взять, люди не от мира сего, живущие вне суровой жизненной реальности. Поэтому их советами вполне можно и должно пренебречь. Вместо опровержения этой расхожей точки зрения привожу всего три сказки.

Первая принадлежит религиозному поэту, супруге философа и культуролога Г. С. Померанца – Зинаиде Александровне Миркиной.

Сказка о Белом Зайце и волшебной скрипочке[17]

Жил-был на свете Белый Заяц. Он был похож на всех других белых зайцев, только у него почему-то всегда одно ухо торчало прямо вверх, а другое вздрагивало и опускалось, а глаза при этом были такие большие и удивленные, точно он видел не только то, что перед глазами, а как будто что-то еще, что его совершенно поражало, и он только никак не мог передать, что же это такое было. Когда все зайцы весело хрустели капустой, у него почему-то кочан выпадал из лапок, и он не замечал этого, а о чем-то задумывался. Какой-нибудь плутишка зайчонок подкрадывался и съедал его кочан, но он даже не слышал этого. А когда потом спохватывался, то улыбался и махал лапкой: ну и хорошо, что ты полакомился, а я потом что-нибудь найду себе. И уходил. Он действительно что-то искал всё время, только капусту ли. Может быть, морковку? Однажды зайцы увидели его с длинной морковкой в лапах, но морковка эта была белая, а не красная.

– Какая смешная морковка, – сказал один шустрый зайчонок, – дай ее мне, ты же добрый.

Но Белый Заяц только покачал своей пушистой головой с опущенным ухом и сказал:

– Это не морковка. И это не для еды.

– А для чего же?

Заяц приложил странную морковку к подбородку, достал откуда-то из-за пазухи тонкую серебряную палочку, положил ее на эту странную морковку и стал водить палочкой по морковке. И раздалась музыка. Какая это была музыка! Зайцы никогда не слышали ничего подобного. Они постепенно забыли и про капусту, и про морковку, и про все свои дела. Они даже позабыли свои уши, свои лапы и хвосты. И уши, и хвосты, и лапы устроились, как им только хотелось – в самых невероятных положениях. Одно ухо устремлялось вверх, а другое позабывало подняться и торчало врастопырку; одна лапа держалась за ус, другая висела в воздухе. Вообще, если бы зайцы посмотрели на себя со стороны, они, наверное, расхохотались бы. Но в том-то и дело, что они на себя не смотрели, а слушали. Они слушали, как Белый Заяц играл на скрипочке, потому что странная морковка была не чем иным, как маленькой белой волшебной скрипочкой с серебряным смычком.

Так вот что так долго искал Белый Заяц. И нашел-таки!

Зайцы собирались вокруг него на полянке. Их было всё больше и больше, и все они слушали, и хотя скрипка не говорила никаких слов, зайцы понимали очень ясно, что она хотела сказать:

«Всё хорошо! Всё очень-очень хорошо! Всё так хорошо, – говорила белая скрипочка, – что это невозможно передать. Все деревья это знают, и небо знает, и птицы знают. Все ручейки и травинки знают, как всё удивительно хорошо, и только зайцы не знают, но вот теперь должны узнать и зайцы, а может быть и другие звери».

Когда Белый Заяц кончил играть, зайцы постепенно опомнились и подобрали свои лапы, и хвосты, и уши, заставили их принять надлежащее положение, вздохнули и побрели по своим норкам. Но теперь уже зайцы не могли жить без волшебной скрипочки и только ждали, чтобы Белый заиграл. Хотя не все, конечно.

Некоторые говорили: «Да ведь неправда всё это. Он говорит: „Всё хорошо, всё очень-очень хорошо“. А как же хорошо, когда на свете есть волки и вовсе не всегда есть капуста и морковка?» Но когда скрипочка начинала играть, даже и эти зайцы забывали про всё, что сами говорили, – и выходили на полянку слушать. И овцы, и козы из деревни приходили слушать Белого, и белочка заслушивалась и забывала скакать по деревьям.

И вот однажды, когда народу собралось видимо-невидимо, раздался крик, да такой страшный! Музыка разом оборвалась. Все обернулись и с ужасом увидели волков. Волки уже задрали двух зайцев, а остальные бросились врассыпную кто куда. Только Заяц-скрипач не убежал. Он стоял посреди поляны, глядел на волков своими большими удивленными глазами и плакал. Волки приближались к нему, но он как будто совсем не пугался и плакал вовсе не о себе, а от жалости и горя, что на свете есть волки…

«Как же так, – думал он, – я ведь знаю, что всё хорошо, что всё так хорошо! И деревья это знают, и птицы, и ручейки, и вдруг… Значит или то, что мы знаем, неправда, или злых не должно быть. Нет, то, что я знаю, – правда! Но как же, как же это всё понять?!»

Волчья морда была совсем уже близко, и вдруг Заяц услышал голос:

– То, что ты знаешь, – правда, мой Белый скрипач. Всё правда!

Заяц обернулся и увидел рядом с собой девочку с синими-синими глазами.

Обыкновенная девочка, только глаза необыкновенные. Да нет, она, наверное, все-таки необыкновенная, она волшебница. Неужели волки просто не выдержали человеческого взгляда и потому отступают?

Как бы там ни было, но волки не выдержали ее взгляда и ушли.

А девочка сказала еще раз:

– Всё правда, что ты знаешь, мой милый заяц. Никогда не сомневайся в этом, хотя понять эту правду очень трудно.

Девочка говорила это, а сама плакала, так ей было жалко зайцев, которых задрали волки. А потом она сказала:

– Я построю Белый город, где не будет волков и лис. Где будут только зайцы, ягнята и цветы. В этом прекрасном городе они будут в полной безопасности. Ни один волк не сможет проникнуть туда, и там никто не будет плакать (разве только от счастья, но это не считается).

И она взмахнула волшебной палочкой, точно такой серебряной палочкой, как смычок Белого Скрипача, и огородила место большой белой стеной.

– Вот город, – сказала она.

И там, где она взмахивала серебряной палочкой, там вырастал белый домик, который сам светился. И в городе этом было так красиво, как еще нигде и никогда не было.

Но вдруг одна старая зайчиха сказала:

– Простите, пожалуйста, а где же здесь будут огороды? Всюду одни цветы, и деревья, и ручьи, и речки, и озера, и светящиеся дома. Это, конечно, чудо как хорошо, но все-таки как же без капусты с морковкой?

– Капуста с морковкой появятся. Их будет столько, сколько тебе надо, как только ты перестанешь думать о них и задавать вопросы.

– То есть как это? – удивилась зайчиха, но в это время раздался звон серебряных колокольчиков, и зайчиха стихла, раскрыв рот и забыв про свои лапы и уши, точно она была не старая зайчиха, а маленький зайчонок, и мама рассказывала ей сказку, и она совершенно всему верила, совершенно всему.

До чего же хорошо зажили зайцы, и ягнята, и белки, и птицы, и цветы, и деревья, и ручьи, и озера в этом волшебном городе! Волшебная белая стена пропускала внутрь города всех добрых, а перед злыми она сама собой смыкалась. Никаких сторожей и никаких ворот не было. Просто стена была волшебная, и слушалась она только Белую скрипку. И всё было удивительно хорошо. Совсем хорошо.

Как вдруг одному зайчонку показалось, что кто-то плачет. Он навострил ушки, удивленно поднял глаза и стал прислушиваться. Плач повторился, а потом раздался вой, который расслышали и другие зайцы. Вой стал заглушать звон серебряных колокольчиков.

Зайцы подошли к стене и увидели в щелочку волков. Волки жались к стене волшебного города и выли:

– Впустите нас! Мы не будем больше никого есть! У вас так тепло, и светло, и хорошо, а у нас такой мороз, такие вьюги! Мы погибаем здесь. Пустите нас!

Все серебряные колокольчики смолкли. Зайцы и ягнята задумались. Потом заговорили все сразу, так что Девочка должна была навести порядок, взмахнув серебряной палочкой, и каждый стал говорить вслед за другим, по очереди. А говорили зайцы и ягнята совсем по-разному. Первый даже не сразу заговорил. Он просто заплакал горько, горько. Он вспомнил своих братьев и сестру, которых задрали волки, и никак, никак не мог успокоиться. А потом сказал:

– Я не могу жить с волками в одном городе. Если они придут, я уйду.

– Да тебе и не придется уходить, – сказал второй, – они сейчас же задерут тебя и других. Волки есть волки, неужели им кто-нибудь поверит?

– А я рад. Я счастлив, что слышу волчий вой. Наконец-то мы отомстили за себя, – сказал третий.

Тогда Девочка вздрогнула и приложила палец к его губам.

– Не смей так говорить, – сказала она. – Еще одно слово, и ты сам превратишься в волка. Да, заяц может превратиться в волка, волк – в человека. Всё гораздо сложней, чем ты думаешь.

Тогда заговорил четвертый заяц и сказал, что он не может, не может жить, если слышит, что кто-нибудь плачет.

– Мне не нужно волшебного города, если за стенами его плачут. Впустите волков, – попросил он Девочку.

– А если они опять примутся за старое и будут есть зайцев и ягнят?..

– Нет, нет, этого не может быть! Они же обещают!

– Ты, конечно, очень добрый, – сказала Девочка. – Но может быть, таким добрым быть не так уж трудно? Ты, конечно, не станешь волком, но ты и защитить никого не сумеешь. Посмотри на своего бедного брата, как он дрожит! Сперва бы ты сумел пожалеть его, а потом уж волков. Чтобы пожалеть волков, надо стать очень сильным, а ты слабый. Слабый и безответственный.

– А что такое ответственный? – спросил маленький зайчонок. И Девочка сказала, что ответственный – это тот, кто сумеет ответить и волкам, и зайцам так, как будто он находится и в волчьей, и в заячьей шкуре одновременно.

– Разве это возможно? – спросил старый заяц.

Девочка ничего не сказала, только все увидели, что она надевает свою пуховую шубку. В городе было совсем тепло. Зачем это она одевалась?

И тут вдруг она вынула из кармана Белую Скрипочку, точно такую, как у Зайца-скрипача, и сказала:

– Мои милые зайцы! Я ухожу. Я должна пойти к волкам и разделить с ними их холод и голод. Впустить в город их нельзя, потому что волки есть волки, но и одних их оставлять я тоже не могу. Оставайтесь в вашем волшебном городе и хорошенько его берегите до моего прихода, а я пойду к волкам и буду играть им на Белой скрипочке. Это всё, что я могу и должна сделать.

И вот стена перед Девочкой разомкнулась, и она вышла наружу – к волкам.

Ух, какая вьюга тут была, какая тьма! И во тьме только поблескивали волчьи глаза.

– Идемте, – сказала Девочка волкам. – В город войти вы не можете, потому что слишком много зла вы сделали. При вашем приближении камни стены начнут кричать. Но я буду с вами, где бы вы ни были. Идемте.

Тогда вышел старый волк и сказал:

– Ты говоришь, что слишком много зла мы сделали. Но разве мы виноваты в этом? Мы – волки. Разве мы сами сделали себя волками? И разве мы можем быть другими?

Девочка ничего не ответила. Она только вынула скрипку и заиграла. А скрипка говорила: «Всё хорошо. Всё хорошо. Всё очень, очень хорошо! Так хорошо!.. И старый лес это знает, и морозная пыль это знает, вся земная красота это знает, только волки еще этого не знают».

Волки слушали. Не так, как зайцы. Совсем по-другому. Но слушали. Они стали очень серьезными и неподвижными, так что их можно было спутать со старыми замерзшими деревьями, сквозь ветви которых начали поблескивать звезды.

Когда Девочка кончила, один волк отделился от стаи, подошел к ней и сказал:

– Ты говоришь, что всё очень, очень хорошо, но как же это, если так холодно и мы голодаем?

– Мне тоже холодно, и я тоже голодна, – сказала Девочка. И больше ничего не сказала.

Однажды волки долго совещались о чем-то между собой, а потом попросили Девочку, чтобы она сыграла им на Белой скрипочке.

И Девочка сыграла. «Всё хорошо, всё очень, очень хорошо!» – пела Белая скрипка. – И деревья это знают, и звезды знают. И зайцы это знают. Только волки еще этого не знают».

Волки слушали. А потом сказали:

– Это неправда. Тебя можно заслушаться, но это неправда. Мы голодны. Ты не можешь накормить нас, а говоришь, что всё хорошо. Ты нас обманываешь, и мы тебя съедим.

– Ну что ж, – сказала Девочка и низко-низко опустила голову, так что она стала похожа на склонившийся под снегом замерзший куст. – Конечно, если вы мне не поверили, вам ничего не остается, как съесть меня… Я готова.

– Мы голодны, а ты обманщица, – повторили волки. – Все мы видим, что ты обманщица.

Но вдруг из стаи выделился один волк, подошел к Девочке и заслонил ее собой.

– Нет, она не обманщица, – сказал он. – Всё хорошо, всё очень, очень хорошо, если мы можем сидеть рядом с ней и слушать ее. И я готов умереть с голоду, только бы она пела. Если я умру с голоду, но не трону ее ни одним зубом, всё будет хорошо, всё будет очень, очень хорошо. – И он подошел к Девочке и положил голову ей на колени.

– Ну вот, ты уже не волк, ты – Друг, – сказала Девочка и заплакала от счастья. – Я ушла из города, чтобы хотя бы один волк стал Другом и смог бы войти в Волшебный город. Если бы не нашлось ни одного такого, волки бы съели меня, и Волшебный город отдалился бы от волков еще больше… А теперь… Глядите и слушайте!

И волки услышали звон, тонкий, далекий, а потом всё яснее, ближе, ближе… Звон и сияние приближались к ним, и вдруг прямо перед ними выросла белая стена. Стена раскрылась только, чтобы пропустить Девочку и Друга, и закрылась за ними. И потом город медленно начал отдаляться, так что превратился в далекое белое облако, плывущее по небу. И волки не знали, был ли он на самом деле, или не было его. Они остались совсем одни в пустом темном лесу. Совсем одни со всей своей волчьей тоской.

– Ах, почему мы не поверили ей, – завыли волки. – Почему, почему мы не поверили ей? Что же нам делать сейчас?

Но… Что это? То ли сосулька зацепилась за сосульку, то ли звездочка задела за обледенелую ветку дерева, только вдруг раздался тонкий звон. Звон рос, приближался и превращался в слова:

«Всё хорошо, всё очень, очень хорошо!

Никогда не поздно этому поверить».

Замечательным образом эту сказку супруги прокомментировал Г. С. Померанц:

Однажды Зинаиде Миркиной позвонила пятилетняя девочка и сказала: «Я заразилась от Иисуса Христа любовью к врагам. По телевизору показывали мультик, и мне стало жалко волков, тонущих в озере». Зинаида Александровна спросила: «А зайцев тебе не жалко?» Девочка задумалась. Зинаида Александровна тоже задумалась и написала сказку. Это было давно: 20 или 25 лет назад. Но я часто сейчас вспоминаю эту сказку.

<…>

А теперь я попытаюсь истолковать эту сказку как притчу о человеке и о людях.

Первый урок – о человеке наедине с самим собой. Никогда не надо терять веру в голос из собственной глубины или, по термину сказки, в голос волшебной скрипки. Антоний Сурожский говорил, что извечный наш грех – потеря контакта с собственной глубиной. Именно этому греху противостоит, по его словам, Иисусова молитва. Есть, по-моему, и другие средства. Мне, например, как-то помогали белые ночи. В лагере я каждое лето окунался в белые ночи, и мне было хорошо, несмотря на лагерь. Я был счастлив и легко тянул свой срок.

Каждый человек может услышать этот голос волшебной скрипки. Это первый урок Белого зайца. Но есть еще несколько уроков не для отдельного человека, а для множества людей и для политиков.

УРОК № 1. В «заячий город» нельзя пускать всех без разбора. Стену надо охранять. <…>

УРОК № 2. Злорадные «зайцы» сами становятся «волками». Говоря словами Добролюбова, война рождает «внутренних турок». И непонятно, что с ними делать после войны.

УРОК № 3. Даже при идеально крепкой стене, возможной только в сказке, «волчий вой» за стеной создает напряженность внутри «заячьего» города и рождает «волчьи» чувства.

УРОК № 4. Окончательное решение может дать только подвиг «девочки-волшебницы».

Этот подвиг более реалистично описан в другой сказке Зинаиды Александровны – в сказке про царевича Сутасому. Вот как рассказывала ее она сама:

Сказка про царевича Сутасому

Это написано по мотивам индийской джатаки, то есть такой назидательной сказки о перерождении Будды.

Царевич, прозванный Сутасомой, что значит «изливающим лунный свет», сидел в своем саду и готовился выслушать старого брахмана, пришедшего из дальних стран, чтобы сказать четыре своих изречения, плод всей своей жизни, своей мудрости. В этот миг раздались крики. Вбежал слуга и сказал: «Спасайся, Сутасома! Во дворец ворвался Калмашапада. (Это страшный царь соседнего государства, по преданию сын львицы и царя Судасы.) Он поклялся злым духам, что принесет им в жертву сто царевичей. Девяносто девять он уже поймал, а сотым будешь ты. Спасайся!» – «Оставь свой страх, – ответил Сутасома, – если ко мне пришел гость, я выйду навстречу». И он поступил так, как сказал.

Великан Калмашапада схватил Сутасому в охапку и унес в свое мрачное царство. Там не цвели цветы, не зеленели рощи и в воздухе стоял дым от погребальных костров. Но Калмашапада был доволен. Он отворил темницу, где томились царевичи, и сказал: «Сегодня у меня хорошее настроение. Просите у меня чего хотите. Я, может быть, выполню ваше последнее желание. А может, кого-нибудь и помилую». Царевичи упали на колени, и все стали просить, чтоб он их помиловал. И только один Сутасома ничего не говорил. «А ты чего не просишь, – удивился Калмашапада, – что, тебе жизнь не дорога?» – «Да нет, дорога, но у людоеда я ничего просить не буду, – ответил Сутасома, – но если ты поверишь мне в долг, я долг верну». – «Какой долг?» – «Отпусти меня на три дня. Мне жаль старого брахмана, который такое путешествие проделал, чтобы мне свою мудрость сказать. Я выслушаю его и вернусь». Калмашапада про себя улыбнулся и подумал: «Это всё хитрость. Ты, как и все, хочешь спасти себе жизнь». Но вслух сказал: «Хорошо, иди». Сотого царевича он всегда успеет поймать. Ему захотелось другого: «Пусть все увидят, что он человек как человек. А мне только и надо доказать, что других, каких-то особенных вовсе и не бывает».

Дело в том, что Сутасома все-таки пришел ровно через три дня. «Ты зачем пришел?» – мрачно спросил Калмашапада. «Как зачем? Я ведь обещал». – «Ну и что ж с того? Говорят, что ты правдив и мудр. Правдив – это правда, но мудрости в тебе нет ни капли. Кто отпущенный, чтобы жить, возвращается, чтобы умирать?» – «Ну да, это по звериной мудрости так выходит, – ответил Сутасома, – а по человеческой иначе…» – «Какая такая человеческая? Что это за особая такая мудрость?» – «Ты этого не поймешь. Людоеду она недоступна». – «Да как ты смеешь? Да я тебя…» – «Что, съешь? Так я за тем и пришел».

Калмашапада понял, что ничего сделать он не может, и сказал: «А если я тебе жизнь подарю, скажешь?» – «И не подумаю: ты этого не поймешь». – «А если всех тех выпущу?» – «И тогда не поймешь. Рассвирепеешь и наделаешь больше еще зла. Делай, что надумал. Ешь меня и всё. Ничего я тебе не скажу». – «Да разве какие-то изречения жизни стоят?!» – возмутился Калмашапада. «Эти изречения особые», – промолвил принц.

Калмашапада долго думал, а потом сказал: «Знаешь что, иди во дворец. Будешь там гостем. А через три дня я приду к тебе». Тут слуги забегали, стали приносить в пузатых блюдах всякие явства и говорят царевичу, что Калмашапада странно себя ведет, задумался и даже кто-то слезу у него видел.

Через три дня Калмашапада пришел и бросил ключи к ногам Сутасомы: «На, отпускай всех! И уходи сам!» – «И ты за это ничего не потребуешь?» – спросил Сутасома. «Нет». – «Тогда жди меня здесь. Я скоро вернусь и скажу тебе первое изречение брахмана».

Выпустив всех царевичей, Сутасома вернулся и сказал: «Только тот, кто делает добро бескорыстно, способен понять, что такое человеческая мудрость». – «Ох, Сутасома, до чего же она трудна, эта человеческая мудрость! Ведь проще было жить по звериной!» – воскликнул Калмашапада. «Может, вернешься к старому?» – спросил Сутасома. «Нет, это уже невозможно». – «Тогда слушай второе изречение: только тот, кто полюбил мудреца, способен понять его мудрость!» – «Значит, ты уже понял, что я полюбил тебя? Я готов служить тебе, возьми меня в свое войско начальником. Моя свирепость тебе пригодится. Всё мое тебе отдаю». – «Спасибо. Но если ты действительно хочешь самого трудного и всё мне отдаешь, то и выбери самое трудное». – «Я готов жизнь за тебя отдать». – «Ну, слушай теперь третье изречение: отдать жизнь один раз – это еще не самое трудное, самое трудное отдавать жизнь за того, кого любишь, сто тысяч раз». – «А как это?..» – «А надо жить так, чтобы каждый день побеждать в себе зверя». – «Но я это не могу тебе обещать: я все-таки сын львицы. Я рассвирепею, когда увижу кого-нибудь из твоих врагов». – «Тогда слушай четвертое изречение моего друга-мудреца: побеждать других – это звериная доблесть. Побеждать самого себя – вот доблесть человека… Ты, который понял человеческую мудрость, неужели не отважишься на человеческую доблесть?»

Рассказывают, что Калмашапада прожил долго и пережил Сутасому. Но каждое утро и каждый вечер он затихал, опирался на свою огромную палку и тихо говорил: «Так ли я живу, Сутасома, как ты хочешь? Доволен ли ты мной, Сутасома?»

Григорий Померанц прокомментировал эту сказку так:

Вторая сказка ближе к фактам истории. Никакой серебряной скрипки, никакой волшебной палочки. Только верность своей глубине и готовность на жертву, даже жизнью, ради смысла жизни.

Можно вспомнить царя Ашозгу, который приказал выбить на скалах по границам империи, что будет посылать за ее рубежи только миссионеров с проповедью милосердия и ненасилия. Или можно вспомнить об учениках, пошедших «голыми среди волков» проповедовать веру своего Учителя. Один из этих учеников написал тогда в послании к коринфянам: «Кто хочет быть мудрым в мире сем, тот будь безумным…» Безумие апостолов победило мирскую мудрость. Но, к сожалению, только внешне, символически.

Вера в голос скрипки стала предметом политики, то есть средством приручать варваров. И в результате стали крестить целые народы, не разбирая, кто действительно переменился сердцем, а кто остался каким был. Очередной калмашапада, приняв новую веру, под угрозой смерти заставлял покоряться других, и его объявляли святым, равноапостольным.

Одиноким в истории православия остался св. Амвросий Медиоланский, не впустивший в храм императора Феодосия, когда тот приказал перебить шесть тысяч жителей Солуни за убийство чиновника. Ведь «людоедов» пускали в храмы всех вер. Больше того, хуже того: калмашападство пускали в собственную душу, и споры о вере велись с яростью варваров.

Сказка о человеке перед пропастью

Третья сказка принадлежит Михаэлю Энде, она из книги «Зеркало в зеркалах».

Михаэль Энде родился 12 ноября 1929 года в баварском городе Гармиш-Партенкирхен. Его отец Эдгар Энде был художником-сюрреалистом, за свои нонконформистские взгляды преследовался гитлеровским режимом и позже был назван «художником дегенеративного искусства».

Детство Михаэля было безрадостным: бедность, ссоры родителей, отсутствие внимания, страх перед нуждой. Михаэль Энде учился в гимназии, но прилежным учеником никогда не был и к обучению даже испытывал отвращение. Отрадой для мальчика были отцовские картины, которые переносили его в волшебный мир воображения, и друзья, например сын торговца табаком Вилли, ставший прообразом Бастиана из «Бесконечной истории». Другой друг будущего писателя, Матиас, вдохновил Энде на сочинение стихов.

В 1947 году Михаэль Энде переехал в Мюнхен, где начал самостоятельную жизнь вдали от родителей. Позже выиграл стипендию на обучение в школе драматического искусства. Параллельно с учебой исполнял небольшие роли в постановках, в том числе в собственных. Получив в 1951 г. диплом по специальности «актер сцены», Энде устроился в театр города Рендсбурга. Недолго прослужив там, он вернулся в Мюнхен, где вернулся к написанию пьес. В те же годы работал кинокритиком на радио.

Сказку Михаэля Энде я передаю в кратком изложении.

Человек уютно устроился на диске с горами, реками, лесами. Диск вращается в полусфере, вроде планетария, украшенного звездами и луной. Но вдруг небесный свод треснул и сквозь трещину глянула бездна. В бездне, ни на что не опираясь, стоит закутанная человеческая фигура, чем-то напоминающая Христа. И этот человек ни на чем зовет: «Идите ко мне!» «Я упаду, – отвечает человек на диске. – Ты обманщик, зовешь меня в пропасть!» Трещина за трещиной, весь мир человека разваливается. Человек цепляется за обломки, а закутанный зовет его: «Учись падать! Учись падать и держаться ни на чем, как звезды…»

Мы все цепляемся за осколки прежнего, укорененного в сознании мировоззрения, укорененных в сознании мифов и т. п. Стояние ни на чем – это, по сути дела, САМОСТОЯНИЕ. Умение держаться ни на чем есть не что иное, как МЕТАФИЗИЧЕСКОЕ МУЖЕСТВО. (О метафизическом мужестве – в приложениях к этой книге.)

О смешном человеке

И наконец, четвертый текст принадлежит Фёдору Михайловичу Достоевскому. Это «Сон смешного человека»[18].

Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, – не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.

А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же – чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно – это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.

И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.

Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так – не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль – не знаю.

И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» – но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.

Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости – человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, – мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, – до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, – этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка. <…>

<…>

<…> Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. <…>Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. <…>

<…>

<…> Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.

<…>

Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу – на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. <…> Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. <…>

<…>

Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что́ потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? – то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, «премудрые» старались поскорее истребить всех «непремудрых» и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся.

Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, – вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, – но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо мое. Да, жизнь, и – проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж, конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, – что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!

И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того – люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так – не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, – не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, – вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию». Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), – ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час – всё бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем ведь это только – старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья» – вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится.

А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!

Что до меня, то я ценю этот фантастический рассказ не меньше, чем великие романы всемирно признанного писателя. Жаль, что его не включают в школьную программу, хотя бы для изучения подростками. Даже в силу краткости этот текст удобен для изучения.

Что же касается содержания, глубина его воистину беспредельна. Рассказ не зря назван фантастическим. Герой считает себя смешным человеком, а окружающие его люди – сумасшедшим. Иными словами, он тот самый чудик, о котором мы ведем речь.

Предыдущая главаГлава 11 из 15Следующая глава