Врубель заранее предупредил профессора Прахова, что разговор предстоит непростой и вести его стоит в приватной обстановке. Заинтригованный Адриан Викторович терялся в догадках – он понимал, что от Врубеля можно ожидать чего угодно, но не знал, о чем именно заговорит этот необыкновенный молодой человек.
Прахов видел множество разных художников, но Врубель не походил ни на одного из них. Он точно сошел со страниц книги сказок – и ладно бы дело ограничивалось только внешностью да поведением на публике. Нет, Врубель не играл сказочного героя – он, похоже, жил и мыслил на какой-то особенный, сказочный манер. Таков же был и в работе. Прахов слышал о людях подобного склада, но никогда не встречался с ними вживую. Следовательно, и знанием об их поведении похвалиться не мог.
Что за серьезный разговор, о котором Врубель сказал заблаговременно? Уж не вздумалось ли ему переработать начисто все убранство Кирилловской церкви? Ведь с него станется! Или же он вдруг возомнил о себе и станет торговаться о повышении оплаты? Хорошо бы – это самый прозаичный вариант. По крайней мере, Прахов знал, как действовать, начнись такое. Но нет, на Врубеля это совершенно не похоже. Тогда чего же ждать? И для чего ему потребовалось присутствие Эмилии Львовны? Похоже, для нее этот разговор – не меньшая загадка, чем для самого Адриана Викторовича.
Разговор состоялся в саду у Праховых ясным апрельским утром. Светило солнце, в воздухе пахло весной, ветви деревьев украшала совсем юная, недавно распустившаяся зелень. Утро лучилось жизнью и прославляло жизнь.
Врубель вернулся из Венеции всего два или три дня назад. Похоже, поездка не была для него напрасной. Он многое видел, да и с заказом справился даже раньше положенного срока. Выглядел художник воодушевленно, хотя и мог показаться несколько усталым. Для разговора Врубель оделся торжественно, даже официально, как будто готовился к приему у высокопоставленных лиц.
– Адриан Викторович, я прошу вас выслушать меня.
– Я слушаю вас, Михаил Александрович.
– Адриан Викторович, я пришел просить у вас руки Эмилии Львовны.
Если бы этот диалог происходил на сцене театра, любой драматург непременно вписал бы далее немую сцену. Но даже здесь, в самом обыкновенном саду, вне подмостков и без единого зрителя, после слов Врубеля сделалось тихо. Даже ветер и тот перестал шелестеть в ветвях.
Адриану Викторовичу показалось, что он ослышался. Нет, это исключено – Врубель говорил четко и ясно, совершенно спокойным голосом. А ведь его предложение – неслыханная дерзость! Тот, кто решится даже на вдвое меньшее, рискует получить отказ от дома и надолго испортить себе репутацию! Но Врубель, похоже, совершенно не волновался. Он произнес заветные слова и теперь стоял и смотрел на чету Праховых. Смотрел спокойным и внимательным взглядом, как будто семейный портрет писать готовился!
«Кто же он? – лихорадочно думал Прахов. – Редкий наглец, какой возможен один на тысячу? Нет, не похоже. Безумец, житель страны эльфов? Ай да Буагильбер, будь ты неладен… Сумел удивить даже того, кто давно отвык удивляться! Что же делать с тобой теперь?»
Эти мысли пронеслись в голове Прахова с необычайной скоростью. Ответ на собственный вопрос, однако, находиться не спешил. Врубель стоял прямо – его военная выправка бывала особенно заметна всякий раз, когда художник чувствовал себя правым, – и не выказывал ни малейшего признака нетерпения. Художник перевел взгляд на возлюбленную – ее глаза снова полыхнули навстречу ему божественной синевой. От этого взгляда он снова ощутил прилив воодушевления, за которым не удавалось услышать ничего, даже голос собственного разума.
Молчание затягивалось. Наконец Прахов заговорил.
– Михаил Александрович, – профессор говорил медленно, взвешивая каждое слово, – вы, верно, ошиблись. Руки дамы просят у ее отца. Если нет отца, то у старшего брата. Но ведь я не отец и не брат. Я муж Эмилии Львовны. Кто же сватается к даме при живом муже, отце ее детей?
– Я прошу у вас руки Эмилии Львовны, – повторил Врубель. – Не удивляйтесь. Я люблю ее.
И снова эта обезоруживающая откровенность и прямота! И явное уважение – нет, наглецы не ведут себя подобным образом! Значит, и отказать ему нужно не так, как отказывают наглецам. Здесь точно нет места посрамлению. Нет места и продолжительным разговорам – облаченное во множество слов безумство нередко перестает казаться таковым. Нужно говорить и действовать иначе. И Прахов нашел ответ.
– Что ж, Михаил Александрович, я понимаю вас. Понимаю, как никто другой, и высоко ценю вашу прямоту и честность. Но вам стоит спросить согласие самой Эмилии Львовны. Ибо я уважаю ее мнение.
С этими словами Прахов кивнул супруге. Он не знал в полной мере Врубеля, но нрав собственной жены за много лет успел изучить достаточно. Профессор не сомневался, что этот в высшей степени странный разговор завершится сейчас же – скоро и решительно.
Врубель снова взглянул на возлюбленную. И в этот раз она отвела глаза.
– Михаил Александрович, – торопливо заговорила она. – Вы знаете, что я люблю вас… Люблю как друга. Но то, о чем вы просите… Это невозможно. Я замужняя женщина, я мать. Мое место здесь, при муже и детях. Я не могу ответить вам согласием, Михаил Александрович. Не могу.
Врубель смотрел на Эмилию, смотрел, не отрывая глаз. Ее слова как будто оглушили влюбленного – услышав отказ, он не почувствовал ни боли, ни досады. Почувствовал лишь ужасную тишину – такую, как если бы его выхватили из окружающей действительности и закрыли в глухой стеклянный футляр, прозрачный, но непроницаемый для звука и воздуха.
Прахов поднялся из кресла и вежливо кивнул Врубелю, давая понять, что разговор окончен.
– Позвольте проводить вас, – сказал он.
– Не смею задерживать, – выдавил из себя Врубель. – Прощайте.
Эмилия Львовна Прахова, в девичестве – Эмилия Мария Клементина Лестель, была удивительной натурой. Француженка, рожденная в Петербурге, умная и прекрасно образованная, она стала женой Адриана Викторовича Прахова в возрасте шестнадцати лет. В молодые годы Эмилия сопровождала мужа в его путешествиях, участвовала в концертах вместе со своим учителем Ференцем Листом; ее страстные порывы, порывы человека, открытого бескрайнему миру, находили выход. Но находили лишь до поры – с годами статус хозяйки дома и матери большого семейства обязал Эмилию вести жизнь, которую сама она считала непозволительно тихой и размеренной. Мадам Прахова нашла отдушину, создав в доме салон для творческих людей. Эмилия отводила душу в эксцентричных и даже скандальных выходках, за которые ее и запомнили киевляне. И неспроста мадам Прахову называли «дамой с придурью» и даже «Салтычихой». Но сама она знала и чувствовала: салон и все его гости – лишь малая толика того, на что она способна, чего жаждет ее душа.
Увы, размеренная жизнь незаметно вошла в привычку. Однажды встретив Врубеля – романтика, подобного себе, и даже ответив взаимностью на его беззаветную любовь, Эмилия не смогла да и не захотела идти до конца. Привычка, укрепленная здравомыслием взрослой женщины, оказалась сильнее страсти.
Эмилия умерла в Киеве в 1927 году. Она надолго пережила и Прахова, и Врубеля. До конца дней она ни словом не обмолвилась о связи с художником. И до конца дней хранила письма, полученные от него. Лишь перед самой смертью Эмилия предала их огню, сохранив в вечной тайне собственную память о его любви.
– Безумец, безумец! – повторял Врубель. Он сидел за столом, уронив голову на руки и до боли сжимая пальцы. – Как ты посмел допустить саму мысль об этом? Чего ждал? Безумец!
Нет, он не был безумцем, хотя его сватовство иначе как безумием назвать не получалось. Но не была безумной и Эмилия – потому и ответила отказом. Редкая, редкая замужняя женщина приняла бы подобное предложение – лишь та, которой нечего терять. Либо натура романтичная сверх всякой меры, на грани безумия… Почти небывалый случай.
Полюбив по-настоящему впервые в жизни, художник не раз задумывался, с чем следует сравнить любовь, которую так часто и так бездумно списывают на пресловутые стрелы Амура. Но нет – стрелы оставляют кровоточащие раны. Врубель же чувствовал любовь как некую дверь или даже портал, распахнутый в нем самом. Через этот портал лился нездешний, поистине божественный свет. Свет самой жизни. Сейчас же, когда отказ из уст любимой женщины уничтожил всякую надежду, портал остался открытым. Но теперь он сделался холоден и непроглядно черен; теперь он не излучал жизнь, наоборот, жизнь всасывало в него, точно в воронку. И это причиняло боль.
Врубель ощущал эту боль, ощущал физически. Он готов был кричать, но знал, что от этого не сделается легче. Он бы утопил горе в вине, но с удивлением заметил, что хмель не берет его, как если бы крепленое вино было обыкновенной водой.
Он бросился к карандашу и бумаге, ища спасения в работе, но тут же отшвырнул их – женское лицо с невероятными большими глазами вышло само собой. Он еще не знал, что отныне и впредь, до самого конца эти особенные глаза появятся во множестве его работ.
По углам комнаты сгущалась темнота. Врубелю казалось, что она тянется к черному провалу, зиявшему в его душе. Более того, она ожила и сейчас набросится на него, укутает липким холодом и растворит в себе без остатка. Сделалось зябко; то, что художник ощущал сейчас как разверзнутый портал в бездну, донимало его все сильнее. Дрожащими руками он вынул из саквояжа кипу писем Эмилии, которые до сих пор бережно хранил и часто перечитывал перед сном, считая дни до счастливой встречи. Счастливой! Сейчас он готов был проклинать тот миг, когда решился сделать Эмилии предложение. Пусть бы все оставалось по-прежнему, пусть бы годами тянулась сладостная неопределенность!
Врубель распахнул дверцу печки и решительным движением отправил письма в огонь. Затем уселся напротив и немигающим взглядом смотрел, как медленно занимаются пламенем листы бумаги. Художник видел не всполохи огня и не искры, но множество огненных глаз, злорадно вспыхивающих перед ним, гаснущих и вспыхивающих снова. Видел не страницы, что одна за другой изгибались от жара, но черные крылья. Раз за разом трепетали эти крылья за плечами неведомого и страшного создания, становясь то оперенными крыльями ворона, то крыльями нетопыря – перепончатыми, с острыми когтями по краям.
Боль в душе не утихала. И тогда Врубель, запустив руку в саквояж, извлек из внутреннего кармана складной нож, купленный в Венеции. Когда-то этот нож привлек внимание художника сходством со знаменитыми испанскими навахами; собственно, он и был навахой с длинным и широким, хищно изогнутым клинком и такой же изогнутой рукоятью. Латунные накладки на ней были стилизованы под жало скорпиона. Врубель скинул с плеч сюртук и одним движением разорвал сорочку на груди. Затем разложил нож – механизм, прозванный испанцами караккой, отозвался зубчатым треском.
Встав на колени перед распахнутой печной дверцей, Врубель резко полоснул лезвием по груди. Он ощутил мгновенный холод клинка и отвратительную, острую боль глубокого пореза, почувствовал, как по груди и животу заструилась кровь. Он полосовал себя еще и еще, с такой яростью, как будто пытался иссечь боль, терзавшую его изнутри. Так оно и было – физической болью художник силился заглушить боль душевную.
Шрамы от порезов, нанесенных в ту кошмарную ночь, остались с ним навсегда.