– Не возьму я в толк, Михайло. – Гайдук, закутавшись в теплое пальто и укрыв ноги пледом, нахохлился на скамье гондолы. – С чего так хвалят эту Венецию? Сыро, зябко. Туманы эти проклятые, тьфу, пропасть! Вместо улиц – какие-то канавы с мутной водой! И куда ни глянь, сколь ни ищи, нигде ни кусточка, ни деревца!
– Венецианцы – знатные мастера изобразительных искусств, Самуил, – ответил Врубель. – Нынче зима, в городе тихо. Шум не будет отвлекать нас от главного. Можно рассматривать этот город так, как должно рассматривать художнику. Листать его, как большой живописный альбом.
– Разве что так.
Гайдук вытянул из кармана носовой платок и шумно высморкался. В Венеции простуда сделалась неотвязной спутницей киевлянина. Врубель диву давался, как сам он избежал той же участи – он объездил немало городов и знавал разный климат, но ничего схожего с промозглой венецианской зимой не встречал нигде. Даже в Петербурге.
Сейчас он бы с радостью рассказал Гайдуку побольше об истории этого места. О некогда процветающем, а ныне заброшенном острове Торчелло, на который прямо сейчас они направлялись в обществе не по-итальянски молчаливого, угрюмого гондольера. Рассказал бы о бойкой торговле Венеции с византийцами – Врубель немало вычитал об этом в Киеве, в библиотеке Прахова. О возвращенных из самого Константинополя мощах святого Марка – покровителя города. Да, рассказал бы. И непременно расскажет, но не в этот раз, когда самому не верится ни в какое искусство, способное воодушевить. Труды и исследования, что запланировал Врубель на венецианскую зиму, теперь представлялись ему невеселой повинностью, едва ли не более тягостной, чем подготовка к экзаменам по государственному праву.
«Вот там, Миша, было скверно! – с усмешкой подумал Врубель. – А сейчас ты, по крайней мере, занят делом, которое тебе по душе! Выполняй его, а про хандру забудь и предаваться ей не моги!»
Так велел разум. Но разуму не удавалось донести это простое решение до души художника – она ныла, не давая ему ни отдыха ни срока. Стоило Врубелю хотя бы немного перестать следить за ходом своих мыслей и чувств, отвлечься от художественного труда, как мысли мгновенно уносились в какой-то промозглый серый мрак, похожий на зимний венецианский туман. Именно такой туман сейчас висел над каналом, скрывая все на расстоянии десяти-двадцати шагов. Казалось, даже гондольер, сутулившийся на корме с веслом в руках, виден хуже обычного и больше напоминает безмолвную тень.
– Харон, как есть Харон, – пробормотал Врубель, в очередной раз бросив взгляд на гондольера.
Что ж, Врубель оказался в какой-то мере прав, подыскав именно такое сравнение. Остров Торчелло, куда держали путь художники, хоть и не был настоящим царством мертвых, однако уже много веков оставался необитаемым. Сотни лет назад на острове бурлила жизнь, шла бойкая торговля, процветали архитектура и прочие искусства. Но с годами все изменилось. Обильные илистые наносы постепенно превратили залив вблизи острова в огромное болото. Жителей острова начали одолевать болезни, и вскоре Торчелло обезлюдел; великолепные дворцы и храмы – свидетельства лучших времен – оказались заброшенными. И любой человек, хотя бы немного наделенный воображением, вспомнил бы на берегах Торчелло, на извилистых улочках среди безмолвных, давно покинутых зданий древние предания о царстве мертвых, о пределах неживой жизни, куда людям путь заказан. Неудивительно, что сейчас, холодным туманным утром, Врубелю думалось именно об этом. И то, что они оказались в подобной легенде, не воодушевляло, скорее наоборот.
«Не смей скукситься! – снова приказал себе Врубель. – Вон о Гайдуке подумай! Ему-то каково?»
Киевлянин маялся в непривычном и таком безрадостном на первый взгляд месте, однако сносил тяготы молча, с тихим смирением, достойным монаха-схимника. Если и позволял себе ворчать, то лишь изредка и совсем понемногу. Однако его выдавали взгляд и голос – будучи тихим и кротким с виду, Гайдук все же оставался жизнелюбивым, как и все его сородичи. Туман и сырость зимней Венеции угнетали его, и Врубель, стараясь ободрить товарища разговорами об искусстве и анекдотами, отвлекался от собственной тоски. Сейчас Молчуну и философу поневоле приходилось делаться разговорчивым – иначе становилось совсем тягостно. Увы, Гайдук хоть и оказался внимательным слушателем, но сам разговаривал еще меньше Врубеля. В веселые собеседники он не годился. «Эх, напустить бы на него Варзугина! – временами думал Врубель. – Любопытно, кто кого!» И, будь Врубель азартным игроком, он бы, безусловно, поставил на победу Варзугина.
Зимой Венеция, столь привлекательная для иностранных туристов в другое время года, превращалась в место тихое и малолюдное, и, вздумай даже товарищи загулять по-гусарски, из этого бы ничего не вышло. Город спал, и, даже случись человеку, прибывшему издалека, поднять шум, город ответил бы ему разве что недоуменным взглядом сонных глаз.
– Занятно, как венецианцы уберегали свою стенопись от сырости и плесени, – рассуждал Врубель после нескольких дней изучения старинных византийских мозаик и сохранившихся фресок.
– Может, покрывали воском? – предположил Гайдук. – Так делают теперь у нас в Киеве.
– Да, Адриан Викторович говорил мне об этом способе, – кивнул в ответ Врубель. – Он задавался тем же вопросом. Вот только под восковым покрытием плесень заводится ничуть не хуже, чем без него.
– Так что же делали венецианцы?
– Пишут, что каким-то им одним известным способом обрабатывали холст. После писали на нем панно и монтировали на стену.
Постигать венецианский секрет обработки холста Врубелю не было никакой надобности – четыре образа для иконостаса Кирилловской церкви ему предстояло писать на цинковых досках. В съемную квартиру, где жили и трудились художники из России, доски доставили с немалым трудом – каждую из них едва поднимали трое силачей. Зато при такой основе не стоило бояться ни плесени, ни сырости.
Но это не уберегло Врубеля от неурядиц – одна из досок оказалась меньшего размера. В мастерской вышли из положения, прикрепив недостающее сбоку. На доске образовался досадный шов, который нипочем не желал скрываться под краской. Мало того – оказалось, что масляная краска плохо держится на цинковых досках. Врубель запросил совета у технологов в Санкт-Петербурге и в ожидании ответного письма проводил время, посещая музеи и работая над многочисленными этюдами.
Однако все, чем бы ни довелось Врубелю заниматься в Венеции, от первого до последнего шага, взмаха весла, движения карандаша и кисти, взгляда на картины, фрески и мозаики, оставалось для художника лишь фоном. Он трудился над образами для Кирилловской церкви и ждал, терпеливо ждал весны и возвращения в Киев.
Сейчас Врубель не ощущал себя одиноким. Рядом находился Гайдук, бывали также гости из России – примечательные, но столь редкие, что впору сосчитать по пальцам на одной руке. Врубель был уверен, что его ждут в Киеве, и ждут с нетерпением. Он не сомневался в том, что вернется триумфально, с выполненными работами.
Однако тоска, отступившая было перед дорожными впечатлениями и хлопотами обустройства на новом месте, охватила его с возросшей силой. Но теперь она приобрела новый, до сих пор незнакомый оттенок.
Прежде, в Киеве, когда Эмилия была рядом, художник искал встречи с ней, жил ожиданием, но всякий раз был уверен, что оно не продлится долго. Он понимал, что, полюбив замужнюю даму, совершает запретное, но ему и в голову бы не пришло назвать свое чувство низким или, упаси боже, греховным – нет, Врубель знал, знал твердо, что любит Эмилию самой возвышенной любовью, на какую только способен. Но даже тогда, среди бесконечной бури восторга, время от времени напоминал о себе разум. Влюбленного уже тогда беспокоил вопрос, что же делать дальше. Ответа на него художник не находил, а спросить совета было не у кого – в глазах общества адюльтер считался низменным поступком. Да и сам Врубель не привык делиться личным ни с кем. Особенно делиться тем чувством, которое испытывал к Эмилии.
Но, как бы то ни было, в Киеве Эмилия была близка. И не было ничего удивительного в том, что в преддверии отъезда в Венецию Врубеля охватило тяжкое ощущение, ощущение даже не разлуки, но скорой утраты. Безотчетное, но удивительно стойкое. Нет, любовь не остывала на расстоянии, однако разум теперь принялся нашептывать, что финал истории близок. И это неосознанное предсказание звучало мрачно. Однажды Врубелю вздумалось изобразить его красками на холсте, что он и сделал – и от края до края небольшой картины раскинулись крылья, усаженные иссиня-черными перьями. Темное пространство между крыльями не имело четких очертаний, но оттуда на художника уставились пронзительные и злобные глаза – не человеческие и не птичьи, но какие-то дьявольские. Несколькими взмахами ножа Врубель разделался с крылатым страшилищем; чувство скорой утраты отступило – увы, лишь на пару часов.
Тогда художник решил, что будет писать ее, обладательницу Синего взгляда. Писать так, чтобы запечатлеть облик любимой, но запечатлеть по-особенному, так, чтобы никому и в голову не пришло опошлить написанное. Что ж, если сам он сомневается в собственных работах, где раз за разом пытается изобразить Эмилию… Если любой светский портрет, сказочный или мифический образ беззащитны перед недостойным толкованием… Врубеля осенило.
С этого момента художник уже знал наверняка, какими выйдут образа для иконостаса Кирилловской церкви, а точнее, образ Богоматери. Ранее художник подготовил множество эскизов, не раз сверился с древнерусскими, византийскими и итальянскими работами, отверг одно, одобрил другое и придумал третье, в котором сочетались черты предыдущих. Но теперь он будто своими глазами увидел, как следует написать Богоматерь. И, увидев, не сомневался больше.
Однажды, уже ближе к весне, товарищей навестил сам Мурашко. То была радостная встреча. И тогда же Врубель показал Николаю Ивановичу уже написанный образ Богоматери. Мурашко без труда разглядел в нем сходство с Эмилией Львовной, пускай и не слишком явное – Врубель то ли подзабыл, то ли намеренно изменил некоторые черты. Но неизменным оставался Синий взгляд – и одного этого было достаточно тем, кто хоть раз видел Эмилию.
– Похожа! – кивнул Мурашко, и Врубель понял его с полуслова. – Чудны дела твои, Михайло! Ведь крикуха же, каких поискать! А здесь – Богоматерь…
– Нет, Николай Иванович, она не крикуха, – улыбнулся Врубель в ответ. – Просто вы ее не знаете!
Врубель часто писал Эмилии – писал пространно, как не писал никогда и никому прежде. И она отвечала ему, отвечала на каждое письмо. Ее письма вселяли в душу художника надежду – все более и более сильную. И так, в работе и переписке, он сумел привести в согласие сердце и разум. И ответ, что же делать дальше, родился как будто сам собой.
Теперь, когда Врубель был уверен, что уберег от пошлости изображение Эмилии, он знал, что сделать, чтобы уберечь от пошлости свою любовь к ней. Если адюльтер – бесчестное дело, то ему нужно поступить открыто и честно, каким бы странным ни показался этот шаг. Решимость Врубеля крепла с каждым днем.
– Вспомни, как в детстве ты устраивал небольшие спектакли, – сказал он себе. – Ты часто брал себе злодейские роли. Но ты всегда умел облагородить любого пирата или раубриттера. В твоих историях злодеи переставали быть негодяями. Ты уже тогда знал, как сделать это! Так в чем же дело теперь? Ведь то, что делаешь ты, – не злодеяние![9]
И Врубель знал, как именно поступить.