После того случая в поведении Врубеля произошли перемены. Киевляне, знакомые с молодым художником из столицы, уже успели попривыкнуть к его чудачествам, однако он снова удивил их. Теперь он сделался веселее прежнего.
– Що це з тобою, Михайло? – дружески поинтересовался Мурашко. – Ти, гляди, размовляти почнеш вiршами чи пiснями! Як у театрi!
– А отчего бы и нет? – беззаботно отвечал Врубель. – Ведь говорил же Шекспир: «Весь мир – театр, все люди в нем – актеры!»
Мурашко только весело ухмылялся в бороду – ему не впервой было видеть влюбленного человека. Правда, такие неудержимые восторги были присущи скорее юношам, а Врубель, хоть и выглядел лет на десять моложе своего возраста, юношей уже не считался.
Он объяснил Мурашко, что хочет несколько дней поупражняться в живописи в одиночку, и попросил не беспокоиться из-за его отсутствия в храме. Мурашко в ответ помог ему снять небольшую, но очень удобную и светлую мастерскую всего в получасе ходьбы от дома. Несколько дней Врубель пропадал там, покидая дом на рассвете и возвращаясь едва ли не к полуночи. В те дни его не видели почти нигде больше – ни у Праховых, ни в Кирилловском монастыре, ни в одном из городских кафе, куда он прежде захаживал выпить чашечку кофе перед обедом. Встречали его лишь изредка на базаре – там уже успел примелькаться его чудной венецианский наряд. Художник запасался нехитрым провиантом, который тут же нес в мастерскую. Не знай Мурашко об упражнениях Врубеля в мастерской, столичного художника, пожалуй, хватились бы и начали искать.
– Загадочен ты став, друже! – смеялся Мурашко и, не дождавшись пояснений, добавлял: – Гляди, ты так оженишься скоро! Був у мене товарищ, тоже Михайло. Тiльки ты Врубель, а вiн Пройдисвiт. Художником не був, але спiвав дуже гарно. От якось весною узяв и згинув. Усим Киевом шукали – згинув, клятий, як скрозь землю провалився. Тiльки через год сыскали, и то випадково. У Чернигове сыскали. З молодицею на сносях, ось як, друже!
Врубель в ответ только издавал какие-то забавные звуки, похожие на пение без слов. Казалось, вдохновение охватило его сильнее прежнего и отпускать в ближайшем будущем не намерено.
Мурашко знал, где пропадает Врубель, но не слишком любопытствовал, над чем трудится его молодой товарищ, – старшине артели художников с лихвой хватало работ в Кирилловском монастыре. И поэтому первым, кто навестил Врубеля в его уединении, оказался Ясинский – художник сам пригласил литератора посмотреть свою новую работу. Ясинский принял приглашение с интересом, про себя отметив, что его приятель говорит еще меньше обычного, но смотрит лукаво и весело, едва сдерживая улыбку.
– Да скажи уже, наконец, что там у тебя стряслось? – не выдержал Ясинский по пути в мастерскую. – Ты как будто клад нашел, право слово!
– Лучше, Жером, много лучше! Я создал наконец свой шедевр! – воскликнул Врубель в ответ.
Они пришли; Врубель распахнул дверь мастерской и сделал приглашающий жест, как будто встречал важную персону на официальном приеме.
– Милости прошу, ваше превосходительство! – произнес он.
Ясинский, приосанившись и гордо расправив плечи, перешагнул порог. Всем своим видом он старался подыграть Врубелю. Как будто здесь не крохотная мастерская в мансарде киевского дома, но престижная галерея где-нибудь в Москве или Санкт-Петербурге. Будто молодой художник представляет невиданное, гениальное произведение, и сам Ясинский – не малоизвестный литератор, но маститый художественный критик, а то и ректор Академии художеств. Или сам министр просвещения, чем черт не шутит.
Напустив на себя самый важный вид, Ясинский вошел в мастерскую. Он повернулся к работе, на которую указал художник, да так и остолбенел. И было отчего остолбенеть!
Господство холодных тонов роднило картину… С чем? Пожалуй, с морозным узором на стекле, однако не столь прямолинейно. Так мог бы выглядеть морозный узор, поработай над ним некий сверхъестественный, нечеловечески искусный художник.
На холсте шириной во всю стену бил копытом могучий конь-першерон. Огромный, написанный едва ли не в натуральную величину, статный, светло-серый в белых яблоках, конь мог показаться серебряным изваянием, освещенным множеством мелких бликов холодного солнца. Белоснежные грива и хвост красавца коня ниспадали волнами, едва не достигая земли – вернее, неясного серо-голубого крошева, сверкающего под копытами.
Но удивительнее величественного скакуна, достойного былинных витязей, смотрелась всадница. Она сидела на коне по-мужски, без седла и стремян, прямо на пестром, почти незаметном чепраке, обхватив конские бока крепкими обнаженными бедрами. Без единого сомнения, такой способ езды был привычен и радостен могучей амазонке, она легко управлялась с огромным скакуном одной лишь уздечкой. Ясинский не увидел ни одежды, ни украшений, ни доспехов – всадница была обнажена, но не так, как чаще всего бывают обнажены натурщицы на полотнах молодых художников. В ее наготе читалась божественная сила, взращенная земной твердью и наполненная дыханием северного ветра. Ясинский с изумлением смотрел на крепкое, плотно сложённое тело, какое нечасто встретишь у молодых женщин, на сильные, полные руки, широкие плечи и налитые груди. Кожа всадницы отливала голубым и от этого смотрела холодной, но удивительно живой. Черные волосы амазонки не развевались на ветру – нет, казалось, они порождали ветер и сами были ветром.
Но самым главным, самым великолепным на всей картине были глаза всадницы, чуть увеличенные по сравнению с обычными. Это из них изливался синий свет, холодный и яркий, наполнявший холст от края до края.
– Мне хотелось светом ее синих глаз окрасить всю картину, – произнес Врубель, не дожидаясь, пока его гость стряхнет с себя оцепенение.
– Мишель, это гениально! – наконец выдавил из себя Ясинский.
Врубель усмехнулся в ответ. Его глаза горели, едва ли не так же, как глаза обнаженной богини.
– Однако постой, Мишель. – Ясинский пригляделся к лицу всадницы. – А ведь я знаю ее! – вскричал он. – Это же мадам Прахова! Эмилия Львовна! Матерь Божья, до чего похожа!
Врубель широко улыбнулся и издал одобрительный носовой звук – он всегда обходился им, когда считал слова излишними.
– Браво, Мишель, браво! – грохотал Ясинский. – Воображаю себе физиономию Адриана Викторовича, когда он увидит, какое чудо живет под одной крышей с ним! И кому он сдуру додумался наставлять рога!
Ясинский говорил все громче и все быстрее. Его широкое, дерзко-красивое лицо раскраснелось от возбуждения. Он уже не задумывался о том, слушает ли его Врубель. А зря! Кто знает, как бы повернулись события и какая судьба ждала бы удивительную картину, обрати Ясинский внимание на перемену в настроении художника!
Перемена произошла мгновенно, и не требовалось особой чуткости, чтобы заметить ее. Врубель, только что стоявший с искренней улыбкой и сияющими от радости глазами, вдруг помрачнел. Его светлые брови сошлись на переносице, а взгляд сделался холодным.
– Мишель, это необходимо выставить на публику! – Успокоившись, Ясинский заговорил деловым тоном. – Бьюсь об заклад, она прославит тебя!
Врубель молчал. Он выпрямился сильнее обычного, а руки скрестил на груди. Смотрел теперь не на собеседника, но на картину. Ясинский снова напомнил ему разбойника, и в этот раз совсем не благородного.
– Послушай, – продолжал Ясинский. – Если считаешь нужным, дорабатывай, хотя, на мой взгляд, тут уже все готово, дописывать – только портить. Через три недели выставка в салоне… (Он назвал фамилию, которую Врубель пропустил мимо ушей.) Представишь там свой шедевр, я все устрою! Народу там будет прорва, весь Киев и окрестности в придачу! Приди с ней одной – и вуаля, ты признанный гений!
– Нет, – только и произнес Врубель.
– Что «нет», Мишель? – не понял Ясинский. – Ты что, не веришь в самого себя? Полно, я знаю публику! Себе не веришь – поверь мне, эта вещь будет иметь успех!
– Нет, – повторил Врубель. – Я писал ее не для этого.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – удивился Ясинский. – А для чего же?
– Не для потехи толпы, – сказал как отрубил, негромко и твердо, Врубель.
– Я не понимаю! Изволь объясниться, Мишель! Ты и так загадочен сверх всякой меры!
– Довольно об этом, Жером.
– Нет, погоди! Выслушай! В нашем писательском деле без любви публики никак не возможно. Не на том ли прославился Дюма-отец? Пока высоколобые критики разбирают по косточкам твое мастерство, состязаются друг с другом в усталости и разочаровании, силятся понять не то чтобы чужое произведение – самих себя, публика, которую ты только что изволил назвать толпой, делает свой выбор! Она берет мастера и возносит его на олимп, а критики тем временем… Да пускай утрутся! Не им оспаривать выбор, сделанный народом! Вот это, Мишель, и называется демократией!
– Позволь поправить тебя, Жером. Власть толпы называется охлократией. И выбор толпы – для охламонов, прости мой каламбур!
– Не соглашусь, Мишель, не соглашусь, – парировал Ясинский. – Вот Флобер, на мой взгляд, как литератор значительно сильнее, чем Золя. Но Золя умеет сыграть на настроениях публики, Флобер же не умел этого никогда! И поэтому по известности Золя превосходит Флобера, хотя в мастерстве Золя уступает!
– Сейчас меня не интересует известность.
– Тогда позволь спросить, за каким чертом тебе понадобилось все это?
– Я вижу, тебе не понять.
– Гордый ты!
– Ты небезразличный человек, Жером. Живее и внимательнее многих. Я доверил тебе то, что ты видишь, желая знать твое мнение. Я узнал его и весьма признателен. Но я не просил совета, как поступать мне дальше. И я не приму непрошеного!
– Ты, право, как ребенок, Мишель! Приходится объяснять тебе прописные истины. Еще и противишься очевидной пользе!
– Пользе ли? Даже ты, Жером, успел все опошлить. Пожалуй, и сам того не заметил. Страшно представить, как отнесется к этой картине толпа! Ведь это божество, Жером, понимаешь, божество! Доступное лишь взгляду избранных! Для толпы же – голая женщина на лошади, только и всего! Причем женщина узнаваемая! Чертовски непристойно, тем и притягательно!
– А знаешь, Мишель, ведь победить способен лишь тот, кто плевал на мнение общества! На ту самую мораль, которая различает пристойное и непристойное! Ведь это – залог самого сильного человека! Сверхчеловека, если угодно! Если ждешь осуждения ханжей – тем более неси свой труд людям!
– Это отдает ницшеанством.
– А хоть бы и так!
– Ты сейчас противоречишь сам себе. Битый час ты убеждал меня, что толпе следует угождать. Теперь призываешь идти наперекор. Нет, Жером, я не понесу мою богиню на публику!
– По-моему, ты просто оробел! Может, тебе посодействовать?
После этих слов Ясинский мгновенно оказался за порогом мастерской. Дверь за его спиной шумно захлопнулась. Литератор сам не понял, как маленький, похожий на фарфоровую статуэтку, Врубель сумел так ловко вытолкать его за дверь, при этом обойтись без брани и угроз. Ясинский оказался настолько изумлен, что даже не почувствовал обиды – одно лишь бесконечное удивление. Врубель вел себя загадочно – и сам оставался живой загадкой.
Обнаженную всадницу кисти Врубеля больше никто никогда не видел. Картина исчезла бесследно, и Ясинский был одним из немногих ее зрителей. Возможно, даже единственным. О самом ее существовании стало известно лишь много лет спустя, благодаря воспоминаниям писателя. К тому времени манера живописи Врубеля, уже успевшего стать знаменитым художником, была хорошо известна и отличалась такими особенностями, что многие нипочем не хотели принять рассказ Ясинского на веру.
И дело здесь не только в том, мог ли молодой Врубель изобразить обнаженную всадницу крепкого телосложения вместо изящной нимфы, облаченной в сказочное платье. Скорее дело в том, что сам Ясинский успел заслужить славу ненадежного рассказчика.
Всю жизнь писатель искал известности. В погоне за ней он метался от народников к либералам, от либералов к консерваторам, в конце концов примкнул к большевикам… Подлинной славы он так и не обрел. Немногие теперь вспомнят фамилию Ясинского рядом со знаменитыми писателями-современниками – Толстым, Горьким и Чеховым. Зато бесконечные метания наградили его славой человека без твердых убеждений, более того – славой человека беспринципного. Даже доброжелатели, признававшие его талант, отмечали это.
Что до Врубеля, то его небрежное отношение к собственным трудам не вызывало сомнений ни у кого. Оно еще не раз дало знать о себе в будущем. Но если картину с синеглазой богиней художник так и не вынес на публику, то любовь к Эмилии он вовсе не намерен был скрывать. Это чувство крепло в нем с каждым вздохом.