Разбудил Леню резкий, продолжительный звонок. Не зажигая света, он торопливо нащупал на тумбочке, что стояла у изголовья кровати, телефонную трубку:
— Квартира Дроздовых слушает…
— Ноль один ноль три? — тотчас спросила уже немолодая, судя по голосу, женщина. Не дожидаясь ответа, предупредила: — С вами будет говорить Куйбышев.
Леня перевернулся на другой бок, левой рукой подпер подбородок, а правой накрепко прижал к уху трубку. Глаза у него все еще слипались, но он уже проснулся окончательно и лихорадочно гадал, кто звонит. Дядя Володя? Тетя Нина? А может, еще кто? Мало ли у них родни в Куйбышеве. Ведь мама и родилась там, и училась, потом сама учила в школе ребятишек, пока не вышла за папу замуж. Только тогда она рассталась с родным городом, и началась у нее, как говорит бабушка, цыганская жизнь. И правда, Леня успел побывать в Самарканде (это он знает по рассказам взрослых, а сам не помнит: был еще совсем несмышленыш), в Архангельске, теперь вот уже который год здесь, в Польше. А сколько мест сменили родители, пока его, Лени, не было на свете? Эгей! И неудивительно. Такая у папы судьба. Он человек военный. А все военные…
Уже знакомый голос женщины-телефонистки оборвал размышления Лени:
— Ноль один ноль три? На проводе Куйбышев. Говорите. Говорите!
Слышимость оказалась отвратительной: писк, треск, шорох. С трудом и не сразу понял Леня, что разговаривает с ним Олег. Зато поняв, здорово обрадовался. Он думал, звонят родителям, а оказалось — ему. И звонил Олег, его двоюродный брат.
— Здравствуй, Олег, здравствуй! Говори медленней! — кричал Леня, пытаясь заранее догадаться, какое неотложное дело заставило брата звонить в половине четвертого ночи. Он совсем забыл о трехчасовой разнице во времени, о том, что там, в Куйбышеве, уже утро.
А дело оказалось такое. После их дедушки остался сбитый из фанеры сундучок, где он хранил привезенные с фронта потрепанную полевую сумку, почти новые кирзовые сапоги, в двух местах прожженную пулями пилотку, трофейный бинокль. Все эти вещи были как бы священными, к ним никто и никогда не прикасался. Но вчера мать Олега решила проверить, не завелась ли в сундучке моль. Моли не оказалось, зато в кармане гимнастерки обнаружила самодельный блокнотик. Не сразу догадалась, что это дневник, потому что в нем трудно было что-либо разобрать. Писал дедушка карандашом, а лет прошло сколько!
Мать отдала блокнот Олегу:
— Может, сынок, что и поймешь-разберешь. Глаза-то у тебя острые.
В конце концов ему действительно удалось расшифровать одну запись, правда не полностью. Но и в таком, неполном виде она лишила его покоя.
— Слушай, Леня, слушай, — там, на другом конце провода, в далеком-далеком отсюда родном городе волновался Олег, — я тебе прочитаю всю запись слово в слово. Слушай! Вот: «Любельские леса. 29 июля 1944 года. На моем счету немало выстрелов, отправивших фашистов на тот свет. Спасибо снайперской, ни разу не подвела. Но вчерашний выстрел был все-таки особенный. А получилось так. Из Гуры прибежал хлопак, рассказал: всех жителей деревни гитлеровцы сгоняют на площадь к костелу, где установлена виселица. Будут…» Слушаешь, Леня? Дальше ничего не разобрать, пятно какое-то на бумаге, наверно вода попала. А потом вот: «Все оцепенели. Первыми после выстрела моего опомнились фашисты. Схватились за свои парабеллумы, автоматы…» Леня, слушаешь? Опять буквы смыты. А кончается запись так: «И плакали от радости. И пели «Роту».
Олег замолчал. А в трубке хриплые, натужные вздохи. И нельзя было понять, то ли ветер шумит в проводах, то ли Олег так тяжело дышит. Но вот он снова:
— Леня, слышишь? Сначала я ничего не мог понять. А потом наш директор школы, Исай Гаврилович, — он в войну почти до Берлина дошел — говорит: Любельские леса — это в Польше. И твой дедушка, говорит, летом сорок четвертого воевал в польском партизанском отряде. Ну, я сразу звонить тебе. А то пока напиш…
Голос Олега заглох на полуслове. В трубке лишь протяжное и насмешливое: иш, иш, иш… И писк, треск, гул.
— Алло, Олег! Алло, алло! — надсадно твердил Леня, думая, что это помехи на линии заглушили голос Олега.
Ошибся. Телефонистка пояснила:
— Время вышло. Разговор окончен.
Словно не веря телефонистке, Леня упрямо держал трубку в вспотевшей руке, затем нехотя положил ее. И долго еще мысленно был он с Олегом, в родном мамином городе. Теперь уже сообразил: сейчас там утро. В той стороне, где, окутанные ранней дымкой, над Волгой тянутся к небу Жигулевские ворота, вот-вот должно взойти солнце. Сначала его лучи полыхнут зарницами на телеантеннах высотных зданий, потом расплещутся золотом по площади Куйбышева, по пустынным еще улицам — день воскресный, торопиться людям некуда.
Хотя телефонный разговор и не был доведен до конца, Леня отлично понял, для чего заказывал его Олег. Конечно же, он хотел попросить, чтобы Леня съездил в Гуру. Тут все ясно. Но где она, эта самая Гура, вот загвоздка. Их сколько в Польше — сразу и не сосчитаешь. Есть Зелена Гура (там ежегодно проводится фестиваль русской песни), есть Еленя Гура, Велька Гура, Мала Гура… А сколько просто Гур? Впрочем, Олег сообщил ориентир: Любельские леса. Значит, от них надо и плясать. Да, но дома он один. Мама уехала на экскурсию в Краков, а папин полк вечером вылетел из гарнизона по учебной тревоге. Но, пожалуй, даже хорошо, что он один. Папа-то ничего, мама же непременно начала бы охать-ахать. А сейчас он сам себе хозяин.
Леня соскочил с кровати, зажег свет. Спать решил больше не ложиться. За стеной, в соседней квартире, скоро должен подняться пан Новак. И сразу выскочит во двор на зарядку. Не прозевать, когда стукнет дверью: может, знает, где эти Любельские леса.
Через час с небольшим, помахивая мягким чемоданчиком, с которым обычно мама ходила в гарнизонный Дом офицеров на курсы вязания, Леня шагал на вокзал. Город уже просыпался. Сначала на вымощенной булыжником улице Леню обогнал рыбак-велосипедист, затем из темного подъезда протянувшегося на целый квартал мрачноватого каменного здания, позвякивая ведрами, вышли грибники…
Поезд, увозивший Леню, состоял всего из четырех вагончиков. В первые годы жизни в Польше такие поезда очень удивляли Леню, казались ему какими-то игрушечными, что ли. А теперь привык и к ним, и ко многому другому, что окружает его в этой стране. Вот и сейчас ему вовсе не было в диковинку, что соседка по купе, средних лет женщина, приняла его за поляка. Полюбопытствовала:
— Дале́ко пан еде?
— До Гуры, проше пани, — ответил Леня.
Еще не промелькнули последние станционные постройки, а он уже вынул из чемоданчика «В час дня, ваше превосходительство…» — и время для него перестало существовать. Оторвался от книги лишь после того, как соседка обеспокоенно дернула его за плечо:
— Гура, пане, Гура!
Выскочил Леня из вагона, проводил взглядом быстро удалившийся поезд, запоздало поблагодарил женщину:
— Бардзо дзенкуе!
Гура, до которой от полустанка было километра полтора-два, оказалась такой зеленой, что, не будь костела, возвышающегося причудливым темно-серым островком над садами, Леня принял бы ее за лесок. Фруктовые деревья начинались от самой околицы. И хотя уже шли последние дни сентября, ветви еще сгибались под тяжестью слив, груш, яблок…
Настороженно поглядывая вокруг, Леня медленно шел по единственной в селе улице, по обеим сторонам которой — совсем как в родимой России — шелестели чуть приметно позолоченной листвой березы, пламенели тяжелые гроздья рябины. Он был явно растерян. Ночью, когда слушал по телефону Олега, все представлялось просто и ясно. А теперь понял: дело гораздо сложнее. С чего начать поиски? К кому обратиться? И что он может рассказать о пребывании дедушки здесь, в Гуре, если спросят? Только лишь, да и то предположительно, что фашисты тут собрались кого-то повесить, но каким-то образом вмешался дедушка и затея гитлеровцев сорвалась. Вот и все. Мало и неубедительно.
Лене казалось: шагает он вдоль улицы бесцельно, лишь бы не топтаться на месте, а сам между тем настойчиво продвигался к костелу. Смутно предполагал: раз дедушка упомянул в дневнике этот костел и прилегавшую к нему площадь, значит, скорее всего, именно там можно за что-то уцепиться.
Но площадь оказалась обыкновенной, ничем не примечательной, какие он видел и в других весях. Если что привлекло внимание, так сам костел. Вернее, то, что делалось внутри костела. Оттуда волна за волной накатывались аккорды церковной музыки. И слышались в них то отдаленные раскаты грома, то мелодичный звон серебряных колокольчиков, то вдруг рассыпались трели, какие дарит миру иволга на заре.
Это играл орган. «Вон почему никого не встретил я на улице, — догадался Леня, — все тут».
Орган смолк, установилась тишина. Потом послышалось шарканье множества ног, разноголосый говор. Из костела повалил народ — пожилые, молодежь, ребятишки. И все нарядные.
Как бы со стороны, чужими глазами, Леня посмотрел на себя. На нем синий плащ, новые сандалеты на микропоре. И под цвет плаща на голове тоже почти еще новая беретка.
Каких-либо претензий к своему внешнему виду у Лени не было. А вот согбенному старцу, что проходил мимо, постукивая длинным посохом с костяным набалдашником, он чем-то не понравился. И то ли принял его за кого-то другого, то ли просто любил поворчать, спросил:
— Почему не был в костеле?
Леня пожал плечами: подобный вопрос, дескать, не по адресу. Для большей убедительности добавил:
— Естэм, проше пана, россиянин.
Седые кустистые брови старца начали было грозно сдвигаться, но тут же распрямились.
— Ох, озорник. Провести вздумал деда, а? Насмешить? Хех-хе!
Сначала Леня хмуро молчал. Затем прерывающейся скороговоркой выпалил:
— Мне не до веселья… Я приехал сюда… В войну мой дедушка тут…
Не сознавая почему, последнюю фразу он повторил по-русски.
Старец как бы по инерции еще продолжал смеяться, но иссеченное морщинами лицо приняло уже строгое выражение. Шагнул к Лене, приподнял его подбородок, чтобы можно было лучше заглянуть в глаза.
— Говоришь, русский? Дедушка, говоришь, воевал? Вижу, вижу, не шутишь. Тогда, коханы, что-то путаешь. Красная Армия прошла вон там, за тем лесом. А здесь мы сами швабов порешили. Сами! Вот и говорю, коханы, что-то путаешь.
Старец гулко стукнул посохом, будто поставил точку, и не спеша двинулся своей дорогой.
Теперь Леня еще больше расстроился. Может, Олег что-то не так прочитал в дневнике? Или пан Новак ошибся, не ту Гуру указал? Так что же делать? Возвращаться домой?
«Дудки! — сам себе сказал Леня. — Дудки! Не эта Гура, значит, вторая, третья… Все равно найду!»
Нет, искать какую-либо иную Гуру не пришлось. Уже на порядочное расстояние удалившийся старец остановился, поманил к себе Леню:
— Видишь, какой я? К девятому десятку подхожу. Память-то, о-ох, дырявая… А во-он видишь новый дом? Ковальские живут. Они нужны тебе. Им, коханы, мно-огое ведомо. Иди-ка к ним, иди!..
Леня послушался совета и не пожалел. Ковальские сразу понравились ему. Потому что оба они — и сам хозяин, и его жена — здорово походили на его родителей. И возраст у них был примерно одинаковый — где-то около сорока, и во внешности имелось нечто общее. Ковальский — плотный, статный, высокий. И у Лени отец такой. А пани Урсула, наоборот, как и мама, худощавая, хрупкая. Только руки у них совершенно разные. У мамы пальцы «музыкальные» — длинные, тонкие, красивые. У Урсулы — скрюченные, в багровых рубцах.
Леня предполагал, что ему придется долго и подробно объяснять, что привело его к Ковальским. Но едва дошел до середины рассказа, из рук пани Урсулы выскользнула огромная ваза с яблоками. Подпрыгивая с глухим стуком, яблоки раскатились по всему полу. В стеклянных осколках сейчас же заиграли солнечные зайчики. Пани Урсула даже не взглянула под ноги. Она не отрывала взгляда от Лени. Затем притянула его к себе, и ее пальцы стали перебирать его жесткие, непослушные волосы.
— Ну ладно, Урсула, ладно. Отпусти гостя, задушишь ведь, — смущенно-ласково просил Ковальский.
Она вроде бы послушалась, чуть отстранила от себя Леню, долго смотрела в его лицо сияющими глазами, из которых катились крупные слезы, а затем обняла еще крепче.
Потребовалось немало времени, чтобы пани Урсула успокоилась. Порывисто вставала, но тут же садилась и не отпускала от себя Леню. Да и Ковальский, чувствовалось, волновался не меньше, лишь виду старался не подавать.
— Знал бы ты, Леня… Твой дедушка для нас…
У него задергались губы. Прикусил их, наклонил голову. Когда снова поднял ее, попытался улыбнуться:
— Ты уж нас, братик, извини. Совсем расклеились. Но как же иначе? Все годы не переставали мечтать: хоть бы самую маленькую весточку… И вдруг ты — родной внук!
— А вы его долго знали, дедушку? — спросил Леня.
— Долго? Лично я? — Ковальский зажмурился, потер переносицу. — Да сдается мне, не меньше часа.
Пани Урсула же огорченно призналась:
— А я не видела совсем. — И, будто испугавшись чего-то, прижала обе руки к сердцу, страстно, как клятву, произнесла: — Но он вот здесь. На всю жизнь.
Леня посмотрел на пани Урсулу, затем на ее мужа, потом опять на нее, смущенно развел руками — не понимаю.
Ковальский ответил: разъяснит все-все, только с мыслями немножко соберется. Поинтересовался:
— Тебе сейчас сколько?
— Пятнадцать.
— И мне тогда было почти столько же. А Урсула и того моложе. Совсем девчушка была. Теперь у нас дочка такая же. Бойкая. Непоседа. Да сам увидишь. Вот-вот явится…
Ковальский внезапно переменил разговор.
— Ты что, Урсула? Снова болит?
— Не обращайте внимания. Сейчас пройдет.
Сжимая виски ладонями, ушла в спальню. Через тонкую фанерную перегородку послышалось: звякнули склянки, забулькала вода.
Ковальский до шепота понизил голос:
— Сколько лет прошло, Леня. А видишь, все еще как отдается?
Они сидели рядом, облокотившись о стол, накрытый цветастой клеенкой, почти касаясь друг друга склоненными головами.
— Случилось это за неделю до того, как советские воины вышибли германов из наших мест. Вечером, едва начало темнеть, Урсулу задержали у каплицы. Видел ее, когда шел со станции? Вот возле нее. Тогда был приказ такой: с восьми вечера до пяти утра из домов нам не выходить. А Урсулу схватили уже в девятом, к тому же — за деревней. Первый вопрос германов: куда шла? К партизанам? И давай кости крошить. Не руками — сапогами. Ударили в висок — сознание потеряла. Очнулась — стали под ногти иголки втыкать. Воткнут — у нее голова набок, глаза закатятся. Выплеснут ведро воды, придет в себя — опять за иголки: «Врешь, сознаешься!» А в чем ей сознаваться? Костер разожгли. И руки в огонь. Тут уж Урсула окончательно сомлела. И вода не помогла. Истерзанную, окровавленную, швырнули в подвал, часового поставили. Утром оповестили: всем жителям в полдень быть у костела. Состоится казнь…
— Да за что? — не выдержал Леня. — За что?
Ковальский нервно потер переносицу:
— Просто так, в назидание другим. Для примера, для устрашения. Она ни в чем не была виновата. Искала куда-то забредшую корову. Твердила: «Не знаю партизан, не знаю…» Да и германы не были очень уверены, что они есть в наших лесах, лишь предполагали. Горький опыт к той поре их научил: в чужой стране каждый куст стреляет. Потому всюду расклеили специальные постановления. И сейчас помню первый пункт: «Кто укроет у себя партизана, или снабдит его продуктами, или чем-либо ему поможет (сообщив ему, например, какие-нибудь сведения), тот карается смертной казнью через повешение». Самое же главное, Леня, в лесу действительно партизаны были. Но знал это один пан Адам, потому что пришли они туда лишь накануне…
— Пан Адам, Леня, тот самый старичок, что тебя к нам послал, спасибо ему, — подала голос из спальни пани Урсула.
Выходит, как ни тихо разговаривали, она слышала все. И значит, ей уже лучше.
Ковальский заметно оживился, лицо посветлело.
— Пан Адам и помог. Дал мне бумажку, свернутую наподобие папироски, растолковал, где я найду партизан. Предупредил: если вдруг германы задержат, чтобы записку незаметно проглотил. Ну, я тогда был юркий, шустрый. От дороги — подальше. Сразу, за нашим садом начиналось жито. Я в него ящерицей. Добрался до отряда — слова не могу выговорить, так торопился. И все равно прибежал поздно. До казни оставалось времени совсем мало, в Гуру партизанам едва ли успеть. Посовещались о чем-то в сторонке и спрашивают меня: умею ли ездить верхом? Оказывается, в отряде была лошадь. Меня на нее, сзади еще один партизан. С автоматом, снайперской винтовкой и весь гранатами увешан. Говорит мне: «Гони, хлопак, вовсю. Деревня покажется — с лошади долой». Говорит вроде по-нашему, да только чудно очень. Впрочем, мне было не до этого. Боялся страшно: опоздаем. К счастью, лошадка оказалась резвая. Хоть и два седока, а будто стелется по земле. Потом на опушке привязали ее в кустах, а сами поползли, разгребая руками жито. Партизан вполголоса говорит: «Как по нашей Волге плывем». Тут я понял: россиянин. А он уже допытывается: нет ли в деревне такого дома, желательно кирпичного, чтобы с его чердака площадь хорошо было видно? Такого дома не было, зато имелся каменный амбар с двумя слуховыми окнами. Его хозяина германы расстреляли. Накрыли, когда он по самодельному приемнику Москву слушал. Мы, ребятня, и соорудили в заброшенном амбаре что-то вроде сеновала. Выслушал меня русский, обрадовался: «Давай туда. Живей!» А я и сам знаю: каждая секундочка бесценна. Но только, думаю, что он сделает? Один, а их… Погибнет Урсула, погибнет! Тело бьет озноб. В голове туман.
Соображаю еле-еле. Делаю, что велит русский. А он, едва подобрались задами к амбару: «Немедленно сюда своего деда!» Значит, пана Адама. Его что искать? В условленном месте ждет. Губы вспухли: искусал. Пригрозил: «За мной не смей!» А куда уж мне? Ноги к земле пристыли. Урсулу под виселицей на чурбаке увидел. Тоненькая, гибкая, как былинка. Ветра нет, а она из стороны в сторону качается. Чтобы не упала, палач-каратель поддерживает. Рядом высокий, с выпяченной грудью гауптман. Что-то не проговорил — пролаял, руку над головой вскинул. На площадь согнана вся деревня. А тишина — ласточки крыльями воздух режут, слышно. Но вот гауптман резко опустил руку. Палач вышиб из-под Урсулы чурбак. Гуру потряс жуткий, душераздирающий стон. И вдруг заглох, словно всем одновременно заткнули рот. Произошло невероятное: оборвалась веревка. Урсула упала. Палач и гауптман, отошедшие было в сторону, бросились к ней. В тот же миг (первый выстрел утонул в стоне) в амбаре коротко ударило: тук! Гауптман будто наткнулся на невидимую стену…
Судорожно сунув в рот сигарету, Ковальский поднес к ней трепещущий язычок зажигалки.
— Знаешь, Леня, — заговорил он после того, как смял в пепельнице окурок, — я забыл многие важные для меня события, случившиеся не так уж и давно. А вот тогдашнее помню все до мельчайших подробностей. Не странно ли? И как грузно осел гауптман, и как что-то клокотало у него в горле… Теперь карателям было не до Урсулы. Открыли пальбу по амбару. Однако скоро сообразили: дело это бесполезное, каленый кирпич пулей не возьмешь. Окружили амбар, стали сжимать кольцо. Медленно. Методично. Неотвратимо. Шаг, еще шаг, еще… Я закрыл лицо руками, и почти одновременно глухой взрыв всколыхнул воздух. За ним второй, третий. Из обоих слуховых окон в карателей летели гранаты. Бросив вместе с убитыми и раненых, те отпрянули назад. Ненадолго. Потом все, сколько их было, навалились на запертую изнутри дверь. Тут они чувствовали себя в безопасности — из слуховых окон их не достать. Дверь была дубовая, окована железом, но под напором рассвирепевших карателей затрещала. И опять — который раз в тот день! — сердце мое как бы приостановилось. Я был уверен, что россиянин и пан Адам живыми в руки не дадутся и немало еще положат германов, когда те ворвутся в амбар. Горькое утешение…
Ты, конечно, Леня, думаешь: а что же, мол, вы-то, неужели вы не могли помочь? Да? Я забыл сказать, что еще в самом начале, как только был убит гауптман, два карателя согнали нас к стене костела, сказали: если хоть один вздумает бежать, будут расстреляны все. Мы не сомневались: угрозу свою они сдержат. Им наплевать, что в кучу сбиты старики, женщины да подростки вроде меня. Можешь еще, Леня, напомнить про партизан. Я ни на миг не забывал о них. Но события как развивались! Просто не верилось, что отряд подоспеет вовремя. Поэтому, когда по скопившимся возле двери карателям в упор ударил ручной пулемет, мы поначалу даже не поняли, в чем дело. Потом гулко защелкали карабины. Застигнутые врасплох, каратели валились, словно их косили косой…
Ковальский снова вынул из кармана пачку «Спорта», но теперь закурить не спешил. Сосредоточенно постукивая сигаретой по столу, думал о чем-то своем.
Леня нетерпеливо напомнил:
— А дальше? Дальше?
— Дальше так было… Еще не утихли выстрелы, к Урсуле кинулась мать. Ну, у меня ноги, говорю, были резвые, я подбежал первым. Лежит она комочком, на тоненькой шее — перебитая пулей веревка, очи закрыты, но вижу — дышит. Дышит! Подхватил я ее, как пушинку, а тут и мать подоспела. Урсулу — в дом. Народу набилось полно. Кто в сознание ее приводит, руки обожженные смазывает, ноги окровавленные перевязывает. А с улицы — плач, крик, возгласы. Потом «Роту» запели…
Очень не хотелось Лене прерывать рассказ. Но не менее сильно было желание узнать, что это за песня такая, «Рота». Ее и дедушка упоминает в дневнике. И он спросил.
— Это, Леня, не песня. Это у нас, поляков, такой гимн был в войну. Понял? Вместе со всеми его пел тогда и россиянин. А потом захотел посмотреть на Урсулу. Как ни тесно было в комнате, сразу же образовался проход. Склонился россиянин над Урсулой, молча поцеловал, не поднимая головы вышел. Больше никто из нас его не видел. Партизаны спешили, подались в лес. А мы жили в постоянной тревоге. Ждали: вот-вот нагрянут германы, чтобы рассчитаться с нами. Ну, им оказалось не до того — Красная Армия на пятки наступала. А когда их вышибли, сколько ни наводили мы справки об отряде, толком узнать ничего не смогли. Одни говорили, он целиком влился в Войско Польское, пришедшее из России, другие — до последнего, мол, человека полегли в Яновских лесах…
— Кто полег, папа?
Леня повернулся на голос, прозвучавший совершенно неожиданно от двери. В проеме стояла тоненькая девочка в кремовой кофточке, заправленной в расклешенные внизу брюки. Талию туго стягивал широкий черный пояс.
Пани Урсула, которая до этого сидела на диване, поднялась, подтолкнула девочку к Лене:
— Познакомься, дочка.
Девочка протянула крепкую загорелую руку:
— Марыля!
Леня тоже назвал себя. Марыля вопросительно посмотрела на родителей: дескать, что за странное имя?
Отец улыбнулся:
— Это самый дорогой наш гость.
Боль окончательно отпустила Урсулу, и она стала собирать на стол.
Леня попытался было отказаться, объясняя, что ему надо скорее на вокзал, но Ковальские и слушать не стали. Заявили: поедет первым утренним поездом, в школу как раз успеет. А чтобы не беспокоился отец, когда вернется с учений, ему телеграмму отправят.
После обеда Марыля повела Леню в сад.
Ушли — и словно в воду канули. Прошло три часа, четыре, а их нет. Вот уже и синие сумерки обволокли Гуру, и первые звездочки высыпали на небе. Наконец, когда Ковальские встревожились не на шутку, во дворе послышались веселые голоса Лени и Марыли. В комнату они влетели разрумянившиеся, запыхавшиеся. Девочка прямо с порога выпалила:
— Пап! Мам! Это я виновата! Забыла, где землянка, — искали, искали!..
— Землянка? — встрепенулся Ковальский. — И вы туда бегали?
— Да что же такого? Мы ни капельки не устали.
— Ладно уж, ладно. Мойте руки, ужин вас давно заждался.
Сначала пани Урсула принесла по тарелке пельменей в свекольном бульоне. Затем появилась шипящая на сковороде яичница с салом, горка нарезанной пластами ветчины, в сметане плавали черные грузди, густым ароматом дышали запеченные в тесте яблоки…
Ужин затянулся. Но не только потому, что блюд было много и одно вкуснее другого. Обильная пища нашлась и для разговоров. Чаще, правда, был слышен голос Лени. Ковальские буквально засыпали его вопросами.
— Ой, папа, — спохватилась Марыля, взглянув на стенные часы, — время-то! А Лене вставать ранехонько.
Спать легли в разных комнатах: старшие — в спальне, младшие — в зале. Марыля — в одном углу. Леня — в другом.
— Тебе хорошо, Леня?
— Отлично! А тебе?
— Тоже.
Помолчали. Потом снова голос Марыли:
— Леня?
— Ага.
— А у нас в Польше твой папа еще долго служить будет?
— К новому году уедем.
— Опять в Россию, домой?
— Ага, в Куйбышев.
— Знаю, это на Волге. Ты мне сразу напишешь?
— Сразу.
— Хорошо. Только по-русски, ладно?
— А я по-польски не умею.
— Зато разговариваешь — никогда не подумаешь, что ты россиянин. Спокойной ночи, Леня.
— Добраноц…
Марыля притихла, слышалось лишь еле уловимое, ровное дыхание. Видимо, притомилась. А Леня долго не мог забыться. Такой день необыкновенный выдался! Сколько впечатлений! Один дедушкин выстрел чего стоит. Интересно, знает ли о нем отец? А мать? Надо спросить. Непременно спросить…
Усталость, позднее время взяли все-таки свое. Веки Лени отяжелели, стали слипаться, потом сомкнулись совсем. И он уже не слышал, как, подталкиваемая легкими порывами ветра, скреблась о стекло яблоневая ветка. И не видел любопытной луны, выплывшей из-за темной громады костела. Задумчиво-таинственный свет ее щедрым потоком хлынул в окно, и на полу между Марылей и Леней пролегла серебряная дорожка.