Надюшка, любимая!
Прости меня, родная! Очень долго не отвечал тебе. Обстоятельства сложились так, что было совершенно не до писем. Теперь попытаюсь рассказать подробно обо воем, чтобы ты увидела: я на самом деле не виноват.
Помнишь, в последнем письме говорил, что из госпиталя вырвусь не раньше середины июня? Не выдержал. Лежать сейчас? Долечимся потом… Где умоляя, где даже льстя, выклянчил срок выписки намного раньше. В отделе кадров меня хотели спровадить в авиационную школу летчиком-инструктором, но я настоял на своем: поехал в Москву. Ведь из Москвы можно скорее выпроситься на фронт. Да, но знаешь, что мне там сказали? В городке В. — это, кстати, на Волге, формируется новый бомбардировочный полк. Вот и меня туда…
Хорошая моя, ты меня знаешь, поэтому представляешь, в каком настроении я находился? К счастью, в конце концов меня отправили в действующие войска. Я снова получил самолет, снова стал летать. Но всему бывает конец, пришел он и моему счастью…
Несколько дней назад наше звено получило задание вылететь на железнодорожную станцию, где фашисты скопили горючее и боеприпасы. Едва отбомбились, на нас — «мессершмитты». Непейвода — такая смешная фамилия была у нашего стрелка-радиста — настороженно выжидал удобного случая. И дождался. Один стервятник, клюнув носом, штопором пошел вниз. Мне бы радоваться, а я, чтобы не реветь, кусал руки. Погиб штурман, затем и Непейвода…
Вот, я снова с тобой, Надюшка. Ты, верно, удивляешься: раньше посылал письма на одной страничке, а сейчас!.. Но очень уж многое надо рассказать. Я даже, видишь, писать стал мельче — экономлю бумагу. Потому что в деревушке, где нахожусь сейчас, едва ли найдешь хотя бы листок — такая она убогая. Где-то в районе этих избушек на курьих ножках и выбросился я с парашютом. Очутился в лесу, таком же густом, дремучем, как у нас в Жигулях. Помнишь, всем классом ходили мы туда на экскурсию, целый день искали еще не известные людям пещеры Степана Разина? Помнишь?
Рана в ноге казалась не тяжелой, а идти, черт знает почему, было адски трудно. Сначала я потерял счет времени, а затем и сознание.
Не знаю, любимая, пришел ли бы я в себя самостоятельно. Очнулся потому, что кто-то приподнял мне голову с земли. Едва увидел незнакомца, как его лицо стало двоиться, расплываться… И что говорил этот добрый человек — кстати, говорил не по-русски, а я в ту пору, наверное, не смог бы разобраться и в родном языке, — решительно не знаю. Но одно я понял, что рядом со мной — партизан, что он поляк.
А потом… Незнакомец взвалил меня на плечи и понес. Представляешь? С такой ношей и по ровному-то месту далеко не уйдешь. А тут надо было пробиваться через кусты, деревья. Каждый раз, приходя в себя — а я поминутно терял сознание, — слышал его натужное дыхание. Затем — не знаю, как это случилось, — меня несли уже двое. Окончательно я пришел в себя в лагере своего спасителя. Он действительно оказался партизаном, и не простым, а командиром отряда.
Ой, Надюша, сам вижу, письмо пишу скучное, но тебя очень люблю, очень! Мне тошно без тебя. И днем и ночью мечтаю о тебе. Разговариваю вслух с тобою. Иногда царапаю стихи. И самое удивительное — все они обращены в будущее, к тому времени, когда встретимся с тобой. И мысли не допускаю, что такое может не случиться…
Только скрылось за Волгою солнце
И луна над садами взошла,
К твоему подошел я оконцу
И чуть слышно в него постучал.
Мне так страшно, так боязно было!
Для чего без тебя белый свет?
И твердил я: «Ты дома ли, милая,
Или, может, тебя уже нет?
Может…»
Дверь осторожно открылась.
Ну а дальше — не можешь шагнуть.
У меня враз в глазах помутилось,
Ты схватилась рукою за грудь…
Выходит что-то альбомное. Как бы хотел, родная, рассказать о своих чувствах в сто раз сильнее, лучше! К несчастью, не получается…
Моего ты лица не узнала,
Голос стал хрипловат твой и груб.
Но увидел я: тихо упало
«Мой любимый» с твоих теплых губ.
Слово «груб», Надюшка, тут ради рифмы. Для меня твой голос — всегда самая нежная музыка.
Перестал я тотчас же сутулиться,
Крепко-крепко тебя я обнял.
И пошли мы, родная, вдоль улицы.
Ветерок твои кудри ласкал,
Пели птицы, и звезды светили,
Нас деревья ласкали листвой.
— За тебя и за это все, милая,
Я с врагом принимал смертный бой!
Получишь ли ты когда-нибудь это письмо, сумею ли его отослать? Ведь я — за линией фронта. И когда снова окажусь у своих, сказать не могу. Мучительно сознавать это, Надя. Немножко утешает лишь сознание, что, находясь и в польском партизанском отряде, буду продолжать то же самое, что и в Красной Армии, — бить фашистов. Родину защищают везде! Мне так кажется…
Ну слушай дальше. У нашего командира оказался томик Мицкевича. С этим-то сокровищем я теперь и не расстаюсь. Только, ой, моя кохана, трудно поддается мне польский язык. Бардзо кепско — очень плохо…
Вот так-то, родная: укатали сивку крутые горки. Но духом не падаю. Пройдет немножко времени, и снова буду у своих, снова сяду в самолет и тогда… Тогда, тогда!.. А пока…»
Что-то, видимо, помешало Долгову в тот день продолжить письмо. Ниже слов «А пока…» стояла новая пометка: «Вечер 6-го». Дальше, не возвращаясь к прерванной мысли, скупо рассказал Наде о том, как неожиданно состоялось его боевое крещение в качестве партизана. Это был тот случай, когда, перебираясь на новое место, они с Домбровский недалеко от часовни слезли с лошадей, где и услышали перестрелку.
— Вам лучше оставаться тут, — торопливо проговорил хорунжий.
Но Долгов уже спешил к месту схватки. Не чувствовал ни боли в раненой ноге, ни страха. Все силы, все внимание были сосредоточены на одном: как можно быстрее и незаметнее подобраться к гитлеровцам…