Теперь, гуляя по городу, они обходят Александер-плац. Вместо этого они идут по Карл-Либкнехт-штрассе, чаще всего вдоль площади Хаккешер-маркт. Или по другой стороне, мимо руин монастыря. Теперь они словно описывают орбиту своей первой встречи, всячески избегая того, первого, пути, словно осторожно обводят шагами силуэт места, на котором все начиналось, участка между автобусной остановкой и кафе «Тутти», где каждый жест, каждый взгляд, каждое сближение, каждая заминка и прежде всего поворот Ханса, вернувшегося к Катарине, казалось, предвещал великую любовь. Больно было бы пройти там, где все напоминает о начинавшейся тогда удивительной утопии, от которой захватывало дух и которая сейчас обезображена, испорчена, разрушена безвозвратно, сказал Ханс. Зато путь в обход на каждом шагу напоминает о ее гибели. Точно так же он велит Катарине печатать под ответами на свои кассеты просто «Катарина», а не «Твоя Катарина», ведь он считает, что «Твою» она своей изменой довела до абсурда. Точно так же в письмах к нему она решается написать только, как ребенок, «я по тебе скучаю», а не «я люблю тебя», потому что он запретил ей в классической форме признаваться ему в любви. Но, пропуская, умалчивая, обходя, они же навеки сохранили пропущенное, обойденное молчанием, несказанное в его воздушном, бесплотном невесомом облике, сохранили в том тройном смысле, который приписывал глаголу «aufheben» Гегель. В те времена, когда они были счастливы вместе, Ханс иногда зачитывал этот фрагмент из Гегеля ей вслух: «aufgehoben» означает, во-первых, «завершенное», во-вторых, «запечатленное в вечном превращении» и, в-третьих, «возведенное на иную, более высокую ступень». «Катарина», печатает Катарина, думая о запрете писать «Твоя Катарина». Пишет «я по тебе скучаю», думая, что никогда еще не ощущала себя ребенком столь мало, как сейчас. Катарина идет следом за Хансом, который у Старого музея поворачивает налево, и думает: идем в кафе «Тутти». Шагает следом за ним по маленькому мосту, потом еще раз поворачивает налево, быстро удаляется прочь от задворок Паласт-отеля, в зеркальных окнах которого, как в Нью-Йорке, поблескивает солнце. На Хаккешер-маркт она проходит под темным мостом городской железной дороги и думает: сейчас будет переход со светофором. Идет вместе с Хансом вдоль теневой стороны арок моста и думает об автобусе номер пятьдесят семь, о похожем на всемирный потоп дожде. Мы с тобой связаны неразрывно, как каштан и его скорлупка, написала она ему еще в прошлом октябре. Ничто не может вторгнуться между ними. Скорлупка и зернышко, одно повторяет форму другого, одно становится копией другого. А потом это все-таки случилось. Так называемое письмо о каштане за последние недели уже не один раз служило примером ее холодной бесчувственности и утонченного коварства, которыми она пыталась убаюкать его сомнения.
Но потом, хоть они и двинулись в обход, они оказываются все-таки не в кафе, а в кинотеатре «Вавилон». И смотрят фильм Конрада Вольфа о скульпторе Штётцере. А потом едут в кафе «Экке-Шёнхаузер» на Кастаниен-аллее, где Катарина зимой хотела размозжить себе голову, а между тем уже июнь, на островке безопасности цветет липа, дверь кафе распахнута настежь, поезда метро проносятся в вышине по виадуку. Какие чудесные сцены, говорит Катарина, где бригадир отказывается позировать скульптору, пока не понимает, что тот тоже всего-навсего хочет выполнить свою работу. А потом он, бригадир, наконец соглашается, и позирует скульптору, но все-таки скульптора ждет неудача. И дело не во мнении властей, не в модели, а в неудовлетворенности скульптора своим творением. Молодчина этот Штётцер, говорит Ханс. Два бокала «Серого монаха» стоят перед ними на стойке, а за спиной у них летний вечер. Неудача. Величие духа, сопровождающее признание неудачи. Точно подмечено, неудача от того, что предъявляешь к себе слишком высокие требования. Они поспешно отпивают по глотку, пока эта мысль не канула камнем вниз, в глубь личной жизни. Как-то раз, говорит Ханс, Штётцер ударил сидящего мальчика, которого вылепил из гипса и которым был недоволен, топором в спину. Но получилось, что от удара мальчик словно бы запрокинул голову. Вышло неожиданно неплохо. Штётцер оставил его в таком виде и отлил в бронзе. А потом смеялся до слез, когда прочитал в газете, что мальчик якобы ищет в небе спутник. Ханс и Катарина тоже смеются до слез. Над Штётцером, над топором и спутником. Получается, удачу и поражение всегда разделяет лишь тонкая линия. Одно – бесплотная тень другого, думает Катарина, но вслух этого не произносит. Осознание того, что в любой момент можешь низринуться в бездну, – в сущности, единственная истина.
Вот так сидят они в этот летний вечер, словно еще счастливы, или снова счастливы, ненадолго забывают о грусти и скорби, словно взяли отпуск, и нанизывают слово за словом, пока не сплетают целый разговор. Говорят о том, как мало в фильме действия, как все в нем едва намечено и все же задним числом производит глубокое впечатление, как умно Вольф показывает, что искусство, в данном случае ваяние, само по себе тяжелый труд. Труд физический, одновременно предполагающий раздумья. И воспоминания. А интересует ли еще кого-нибудь, что тогда произошло в Бабьем Яре? На протяжении всего фильма задается один и тот же вопрос. Слово за словом. Неужели сознание рабочего класса не может развиться и возвыситься, если не сделается сначала сознанием мещанским, мелкобуржуазным? То есть в сущности не упростится и не унизится? Как создается связь между новым господствующим классом и его художниками, если господствующая публика хочет лишь отдохнуть после смены? Расслабиться, отключить голову и память. Через красоту? Несмотря ни на что? Ну, хорошо. Еще два бокала «Серого монаха», и одно пряное рагу, а тебе, да, и мне тоже, тогда два пряных рагу. Красота под видом троянского коня? Только в качестве прикрытия? Пожалуй, этого недостаточно. А кроме того, неправильно. Содержание не есть нечто завершенное, искусство же – процесс, а не продукт. Красота неотделима от истины. Ведь то, что видишь сразу, и то, что скрывает внешний облик, на самом деле одно. Вот, например, красота, присущая ужасу. И парадоксальность, неотъемлемая составляющая красоты. И творческие поиски, придающие красоте ее глубину. Наслаждение, которое испытываешь, не оставаясь на поверхности, а докапываясь до сути. Наслаждение, которое испытываешь, задавая вопросы. Выходит, связь между художником и рабочим классом создается скорее через общий опыт труда. После смены? Слово за словом. Впрочем, хеппи-энд не имеет к искусству никакого отношения, говорит Ханс. Допустима лишь надежда на счастливый конец, говорит он и вспоминает о двух девицах, которые в финале фильма фотографируются перед обнаженным бронзовым спортсменом Штётцера, установленным на футбольном поле, и смеются, прильнув к нему справа и слева от его до блеска отполированного прикосновениями члена. Но и это всего лишь моментальный снимок, один из многих. В иных обстоятельствах после фильма Ханс с Катариной пошел бы назад на Алекс и еще раз внимательно, в деталях, осмотрел бы с ней барельефы работы Штётцера, установленные на форуме Маркса и Энгельса. Но сегодня ему не хотелось второй раз идти в обход. Допустима лишь надежда на счастливый конец. Он задумчиво кивает и, посерьезнев, замолкает снова.
Такие разговоры похожи на острова, одно слово за другим потихоньку создает их твердь, а материк между тем разрушается. Четыре бокала «Серого монаха», две порции рагу, раньше один из них, Катарина или Ханс, сохранили бы чек на память, а сейчас? Уже июнь, на середину июля они купили билеты в Москву, на юбилей, их отношениям исполняется два года, но ни один из них об этом не упоминает. «Свадебным путешествием» назвал эту поездку Ханс, когда они ее планировали, но с тех пор, как Катарина призналась, что, когда они договорились покупать билеты, опоздала только потому, что накануне во Франкфурте всю ночь праздновала и веселилась, предвкушение этой поездки для него отравлено. И все же они разыгрывают привычную сценку, как и раньше, когда уходили из кафе или ресторана: он подает ей куртку, она просовывает руки в рукава, повернувшись к нему лицом, потом вытаскивает руки из рукавов и надевает куртку как положено. Однако, может быть, и эти ритуалы, которым они когда-то так радовались, которыми упрочивали свою близость, превратились в троянского коня с полым брюхом.
До сих пор современность имела для него какой-то смысл, только когда он видел в ней будущее прошлое, которым мог распоряжаться по своему усмотрению. Теперь современность пуста. Теперь бег времени, вероятно, тоже как-то увлекает его, толкая вперед, вот только без его участия. Вперед, если это можно так назвать. Его, как и всех остальных. Людей. Зверей. Растения. Все, что бренно. До сих пор он шаг за шагом создавал собственную память, личные воспоминания, но теперь этот процесс остановился. Все замерло. Недавно в полусне он видел себя самого, он стоял вокруг ямы, в которую обратилась во сне его душа, повернувшись ко всем и вся одновременно пятью спинами, ведь он стоял вокруг ямы. Стоял, един в пяти лицах, неподвижным взором уставившись во мрак, которым была теперь его душа.
Как только Ингрид уходит из дома, он описывает свой сон в письме Катарине, которое печатает на машинке. Чтобы она поняла, что натворила своим легкомыслием.