К книге
КайросКоробка I. I/22
38%
Коробка I. I/22
24

Сплошь осколки, осколки конца, осколки начала. Две черные сумки, до отказа набитые жизнью последней половины года, Катарина может оставить неразобранными, а спустя несколько дней сразу же перенести в новую квартиру: с окнами во двор, в старом здании, однокомнатную. Она только что побывала в издательстве, теперь ее обучение подошло к концу, она квалифицированный рабочий, успешно завершила курс «Книгопечатание и полиграфическое оформление книги» и теперь пишет заявление об уходе:

«Прошу по обоюдному согласию расторгнуть мой трудовой договор с Государственным Берлинским издательством с 07.07.1987, после того, как получу с 1 июля административный отпуск для организации переезда и воспользуюсь частичным отпуском с 02 по 06.07.1987. В указанный период и далее буду любить штатного свободного сотрудника Государственного радио и писателя Ханса В.».

Последнее предложение она пишет только Хансу. Однако герр Штерц ожидаемо был недоволен.

Коллега увольняется по собственному желанию, поскольку намерена избрать другой вид профессиональной деятельности. Мы сожалеем о ее уходе, однако желаем ей всяческих успехов на новом поприще.

Начало и конец. Вот и завершился целый год с Хансом. Одиннадцатого июля они вновь встретились под мостом городской железной дороги, чтобы отпраздновать юбилей. Там Ханс сфотографировал ее, на снимке она с подаренной им розой в руке стоит на том самом месте, где они впервые встретились. А она между тем стала на год старше, ей исполнилось двадцать, уже не тинейджер. Венгерский культурный центр, кафе «Тутти», недолгое расставание, потом поворот друг к другу. Уже хорошо знакомая хореография их первых сделанных вместе шагов. А потом в ее новую квартиру, еще пахнущую свежей краской. Что будет через год? Начало и конец. То, что будет, должно отражать то, что было, но упорно не хочет и ни на одном отрезке времени не показывает своего облика. Или все-таки показывает? Например, когда Ханс ночью, на второй день рождественских каникул, быстро сбежал к ней вниз и, стоя на морозе в расстегнутой рубашке, договорился встретиться с ней одиннадцатого июля наступающего года. А она вручила ему «купон на сто лет любви». Ведь год его рождения в сумме с годом ее рождения составляли как раз сто. Катарина в меховой шубке, и он в расстегнутой рубашке. Они украдкой простояли две с половиной минуты у двери его дома, вместе пытаясь уловить сетью будущее. Пока он не услышал и не спустился к ней, она до изнеможения насвистывала «Маленькую ночную серенаду».

К черновому наброску новой книги он приступил вечером того же мартовского дня, когда Катарине пришло письмо с одобрением практики. Выходит, несмотря на разлуку, они проведут этот год, и даже не целый год, вместе. Она узнает его по-настоящему. А он сможет увидеть себя словно бы со стороны, ее глазами. Она должна понять жгучее любопытство, которое он испытывает к новому мышлению, стремящемуся стереть, как надпись с доски, больной, старый мир, должна понять его страсть к тому, что, даже оступаясь, обнаруживает больше величия, чем все, что когда-либо создавало человечество. Она с самого рождения плавала в не столь глубоких водах. Силы, необходимой, чтобы отринуть старое, отжившее, она пока лишена, но это не порок, это всего лишь недостаток, который он, может быть, сумеет чем-то уравновесить. Ведь что иначе делать с будущим таким детям нового времени, не распознающим более ту основу, на которой это будущее зиждется? На что ты надеешься, спросила она у него в начале их временного совместного обитания, имея в виду его и ее личную жизнь. На что ты надеешься, мог бы спросить и он у нее, имея в виду совсем другое. Можно ли передать надежду по наследству? Надежду, заслуживающую имени? Надежду, достаточно возвышенную, чтобы превосходить мелкие желания одной отдельно взятой личности? Три года тому назад Хонеккер за миллиардные кредиты, призванные обеспечить социалистическому государству благосклонность его граждан, отдал это же социалистическое государство на милость Запада. Мещанин этот Хонеккер, обыватель. Катарина – одна из тех, кто от синего галстука до учебно-производственного комбината и уроков русского вплоть до поездок на картошку в Вердер прошли все этапы, что приготовило для них социалистическое государство, чтобы превратить их в граждан будущего. И все же расстояние, отделяющее ее от этого государства, огромно. Это именно расстояние, а не противостояние, что-то вроде равнодушия, политическая усталость, жутковатым образом контрастирующая с ее юностью. Словно она даже не понимает, чего стоит искать. И напротив, он до конца войны был пламенным маленьким нацистом. В его случае манипуляция для достижения чудовищной цели удалась куда лучше. Но почему? И всегда ли это только манипуляция, а не способность что-то понять самостоятельно?

В комнате, которая до недавнего времени оставалась ее детской, мама теперь хочет устроить себе кабинет. Мама с Ральфом стоят на улице и машут вслед удаляющемуся фургону, перевозящему ее и ее вещи. Но, едва войдя в новую квартиру, Катарина опять задвигает в угол сумки, которые поедут с ней во Франкфурт. Полураспакованные коробки, нераспакованные коробки. На конец июля, когда Ханс с женой и сыном будет отдыхать на Балтийском море, придется ее первый рабочий день в театре Франкфурта-на-Одере. Только что собиралась изучать прикладную и промышленную графику в Галле, а теперь претендует на место декоратора и костюмера в Берлине и для этого сама организовала себе практику. Ханс давал ей почитать Брехта, «Пунтилу», «Мамашу Кураж», «Доброго человека из Сычуани», а еще показывал эскизы Неера. И Карла фон Аппена. И Фельзенштейна. Разве заниматься театром не интереснее, чем всю жизнь проектировать рюмочки для яиц и тачки? И разве Берлин не ближе Галле? Кем она будет в новой квартире? И кем во Франкфурте-на-Одере? И точно ли она при всем этом остается одной и той же или она распадается на бесконечно много разных, из которых, как фигурка в старинном погодном домике, всегда показывается только одна? Только что была той, что живет вместе с возлюбленным, и вот она уже другая, по ночам она снова одна. Незакрепленными, свободными, болтающимися концами проникает будущее в настоящее, пока само не сделается настоящим, не врастет в ту или иную человеческую плоть и внезапно не заберет ее в свои ласковые, а то и железные руки. Как получится. Что будет через год? – спросила однажды Катарина у мамы. И та ответила: Будем радоваться, что нам этого знать не дано. На что она так разозлилась? А Ральф недавно зашел к ней в комнату, как раз когда Катарина создавала колористические композиции: Это что, новый примитивизм? – спросил он и с иронической улыбкой снова удалился. Да уж, давно пора было съехать и наконец-то зажить собственной жизнью.

Прощание с Ригой. Огромный корабль. Вместе со множеством людей, которые все без исключения хотят (или вынуждены?) – уехать, он, его мать и отец поднимаются по трапу на борт. Потом они стоят у поручней и глядят вдаль, на свой город, который постепенно все уменьшается и уменьшается. Кто теперь будет жить в нашей квартире? – спрашивает он, шестилетний, и до сих пор помнит ответ матери: Это больше нас не касается. Его детская, соседская кошка и его друзья, с которыми он играл тайком, поскольку отца не устраивало, что они говорят по-русски, по-латышски или тем более на идиш. Это нас больше не касается. Потом прибытие в Готенхафен, торжественный прием, все, кто стоит на берегу, вскидывают в приветствии руки, а в большом зале приготовлено для детей угощение: молочная рисовая каша с сахаром и корицей. Потом он впервые в жизни едет на поезде, они выходят в чужом городе, у здания вокзала им навстречу попадается длинная, безмолвная череда людей с чемоданами и узлами, им еще предстоит плавание на корабле? А потом торжественная встреча? А почему у них тогда такой несчастный вид? Солдаты с автоматами помогают им идти в нужном направлении, не заблудиться. Следующая картинка запечатлевается в той части его памяти, где навеки обосновались детские воспоминания. Он приходит в новый дом, и там есть детская, а в детской – лошадка-качалка. Теперь она твоя, говорит его отец, поднимает его и сажает на лошадку. Воспоминания об отъезде и приезде, навсегда врезавшиеся в память. Ему посчастливилось оказаться на стороне победителей, и удача обретает для него образ этой детской лошадки. «Там, где пробудилось чувство строгой дисциплины и расы, наш народ вновь вернется к расовым ценностям предков и осознает, что именно так начинается процесс исцеления», пишет его отец за столом, пока маленький Ханс качается на лошадке. Маленький Ханс качается на лошадке. А когда я умру, все равно наступят дни без меня? Почему тогда все равно наступят дни без меня? На это нет ответа ни у отца, ни у матери. Темным февральским днем он вырезает ножом дату на крышке собственного маленького письменного столика, чтобы извлечь и навсегда сохранить хотя бы один день из бесконечного черного моря времени. Увидев испорченный стол, мать не наказывает Ханса, ведь это отцу, когда он придет вечером с работы домой, надлежит дать ему положенное число ударов ремнем, по рукам, по спине или по попе, в зависимости от тяжести проступка. «Большинство из вас наверняка знает, какое зрелище представляют собой сваленные в кучу сто, пятьсот или даже тысяча трупов. Мы выдержали это и, лишь на мгновения уступая человеческой слабости, остались честными и порядочными и, закаленные испытаниями, вписали новую, невиданную и неповторимую, славную страницу в нашу историю». Так, обращаясь к своим подчиненным, говорит рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер в 1943 году в Позене. В 1943 году Хансу исполняется десять лет. Театр, в котором выступает Гиммлер, находится в каких-то четырех трамвайных остановках от их дома.

Быть свободной, делать что хочется, поступать как вздумается. Стиральная машина впервые с грохотом крутит в барабане белье, и белье это она стирает сама, в своих собственных четырех стенах. Кухонный шкаф, который она нашла среди крупногабаритного мусора, вместе с Ральфом и соседом достала из контейнера и затащила к себе в квартиру, она красит в светло-голубой цвет. Она широко распахивает окна и засыпает под шелест большого каштана, растущего на заднем дворе.

У дома, где она совсем недавно жила с Хансом, росла сирень. Но ее шелест до одиннадцатого этажа не долетал.

Во сне ей смутно видятся подростки, которые, когда она в шесть утра вышла из новостройки в короткой юбке и в туфлях на шпильках, приняли ее за проститутку и стали выкрикивать ей вслед мерзкие шуточки, – а ведь в этой стране нет проституток, вот уже сорок лет как нет. Сопляки, кричит им теперь Катарина из своего сна, сама удивляясь этому слову, ведь и сопляков уже сорок лет как днем с огнем не сыскать.

Первого мая они с Хансом занимались любовью, пока внизу, во дворе, жалкий духовой оркестрик, в ожидании своего выступления на демонстрации на аллее Карла Маркса, репетировал на боковой улице песни. «С „Интернационалом“ воспрянет род людской», гнусаво выдувал оркестрик, пока Катарина и Ханс в своей личной эмиграции катались по узкой кушетке и стонали, «Это есть наш последний и решительный бой», – дребезжат трубы, врываясь в сон Катарины, которая лежит теперь одна на своей латунной кровати, да и май давным-давно кончился.

Наконец, в полусне под утро по комнате прокрадывается еще та женщина, что несколько недель тому назад, когда Катарина на трамвайной остановке на прощание обняла и поцеловала Ханса, плюнула им под ноги от возмущения. Тогда Ханс посмотрел на Катарину, а Катарина – на Ханса, и вместе они – на эту женщину, как будто только они двое, одни на свете, знают какую-то важную-преважную тайну.

Запомни, что приснится тебе в первую ночь, ведь оно исполнится, сказал ей по телефону отец. Но что делать, если сны ее состояли только из фрагментов прошлого?

Когда она впервые показывала Хансу свою будущую квартиру, собственную, еще пустую и неотремонтированную, соседи, столкнувшиеся с ними в подъезде, приняли его за ее отца.

Что же, интересно, услышат и увидят стены новой квартиры?

Мать только что вытирала пыль, отец только что читал лекцию в Рейхсуниверситете, только что на обед было жаркое из свинины, но тут русские взяли Лицманштадт и теперь, по слухам, ускоренными темпами двигались на Позен. До них доносились залпы русских орудий, когда он с матерью и отцом стояли на вокзале, чтобы с одним из последних поездов, уходивших каждые полчаса, бежать из города. Лошадку-качалку, которая три или четыре года стояла в конюшне в подвале, вскоре оседлает другой всадник. Это больше нас не касается.

Дом бабушки в предместье Мангейма не пострадал, но центр города почти целиком был разрушен. По квадратам на плане центра британцы тренировались в прицельном бомбометании. А потом немцы сами в марте 1945-го взорвали мосты, чтобы помешать американцам войти в город. Доконали собственный город, чтобы спасти собственный город. На сей раз торжественного приема им не оказали. Прямо напротив вокзала Ханс прочитал на стене: Мангейм стоит насмерть. А на руинах соседнего дома красовалась надпись: Осторожно! Опасность обрушения!

Кронпринценштрассе перегораживала импровизированная баррикада из развернутого поперек трамвая. В домах справа и слева уже вывесили из окон белые простыни. Воля к победе и капитуляция слились воедино. Война погасила свет, не только на улицах. В памяти Ханса после приезда в Мангейм шесть лет царила тьма, шесть лет царило молчание. Юность на ничейной земле, никто от него ничего не требовал. Никто, ни единая живая душа, как у Кафки. Ханс прогуливает школу. Вылезает из окна и целыми ночами бродит по садам. На Луне виднеются темные пятна, они образуют далекий ландшафт, который он в эти ночи учит наизусть. Взрослые заняты собой. «Мы выдержали это и, лишь на мгновения уступая человеческой слабости, остались честными и порядочными и, закаленные испытаниями, вписали новую, невиданную и неповторимую, славную страницу в нашу историю». Сосед перегоняет шнапс на собственной кухне, задернув занавески. На тысячу американских сигарет мать обменивает семейный фотоаппарат марки «Фогтлендер», иными словами, продает за бесценок. Поэтому фотография десятилетнего Ханса в униформе гитлерюгенда остается еще и в первые послевоенные годы единственным снимком, на котором он запечатлен, и приобретает словно бы сверхъестественные, гигантские размеры. Во дворе за домом инвалид войны поет песню о рыбаках с острова Капри. Отец выходит из тюрьмы и получает приглашение в Гёттингенский университет. Еще один переезд. На память об окончании школы учитель Унцен дарит Хансу исторический атлас Римской империи.

Ковролин она покупала вместе с мамой, красить квартиру ей помогала Сибилла, а собирать полки – Андре. Не дожидаясь расспросов друзей, она объявляла: у Ханса передача, Ханс должен отвезти Ингрид в аэропорт, у Ханса болит спина. Вечером она договорилась отметить с ним новоселье кофе с шампанским. К серой юбке она теперь надевает туфли на высоких каблуках, в которых похожа на суровую госпожу из эротических комиксов, привезенных прошлой осенью из Вены и недавно показанных ей Хансом. Ведь на таком наряде настоял он. Предвкушение, сказал он, еще прекраснее самой любви. Испечь пирог, приготовить салат, поджарить шницель, еще картошку, накинуть платок на стопку нераспакованных коробок и застелить постель. Хорошо бы квартира, теперь отремонтированная и чисто убранная, ему понравилась. Но потом Ханс опаздывает на целых два часа, ведь Ингрид нет дома, а Людвиг не отпускал отца. Мальчик боялся засыпать один. Боялся? Пятнадцатилетний Людвиг? Неудобные туфли на каблуках уже валяются в углу, а шницель остыл. Ханс приглашает ее в «Ратушный погребок», чтобы понадежнее помириться, а еще и потому, что после всех неприятностей ему просто необходим стаканчик корна.

А если на самом деле одно не сменяло другое, если это не волны уносили одного куда-то, а другого – прочь? Что, если все одновременно присутствовало в каждом мгновении, которое мы проживали? Мы или кто-то другой. Только по отдельным биографиям можно было определить, принимает ли пыль, из которой создана история, облик начала или облик конца. Что делал он в тот момент, когда Гиммлер произносил свою речь в Позене? Что делали в тот миг его отец, его мать? Невозможно было понять механику, если он доверял фасаду. Мыслить целостно, собирая воедино все происходящее, всегда преодолевать магию собственной точки зрения, – только так можно постичь то, что случается в действительности. Чувство – это клейстер, который, если потерять бдительность, склеит тебе глаза и мышление. Отделять чувство от себя и класть под микроскоп – вот в чем на самом деле заключалось искусство в этом проклятом двадцатом веке. После всех неприятностей.

Предыдущая главаГлава 24 из 64Следующая глава