Поместье показалось за поворотом — тёмный контур на фоне неба, с одним горящим окном на втором этаже. Мазда замедлилась, фары скользнули по каменному забору, по столбам ворот, и Женя остановился у въезда, перевёл рычаг в паркинг и заглушил двигатель. Потом снова завёл. Потом снова заглушил.
— Ты чего? — спросил я.
— Привыкаю, — Женя щёлкнул рычагом туда-сюда, из паркинга в драйв, обратно. — Автомат. У меня же восьмёрка на механике была, а тут… Чувствуешь? Левая нога вообще свободна. Странное ощущение. Как будто чего-то забыл.
Он ткнул кнопку на центральной консоли, экран мультимедиа загорелся, высветив меню, и пальцы Жени прошлись по нему, быстро, жадно, как у ребёнка, распаковывающего подарок. Климат-контроль, навигация, камера заднего вида. Каждую кнопку нужно было потрогать, каждый переключатель щёлкнуть, и я видел, как его губы шевелились, беззвучно, считывая надписи.
Я посмотрел на ворота. Посмотрел на Женю. Женя изучал подогрев сидений.
— Ладно, — сказал я. — Сиди. Я пойду открою.
— Да я бы сам! — Женя оторвался от экрана. — Просто… дай мне минуту.
— Тыкай, — сказал я, открывая дверь. — Тыкай спокойно.
Ворота подались легко. Я толкнул створку одной рукой, и металл пошёл плавно, тихо, с тем скольжением, когда ладонь чувствует только инерцию веса. Средство, которым Женя побрызгал петли работало. Смазка легла в пазы, и створка, ещё недавно требовавшая обеих рук и мата, теперь открывалась касанием.
Хорошо и плохо одновременно. Хорошо — спина цела. Плохо — ворота молчат, и Тимошка, если ночью потащится из леса, пропустит посторонних. Хотя кабан, скорее всего, работает по запаху. Всё-таки трюфельная порода, если я правильно запомнил объяснение Якова. Зверь, который находит гриб под тридцатью сантиметрами земли, вряд ли ориентируется на скрип петель.
Мазда проехала дорогой внутри поместья, заехала на подъездную дорожку и остановилась у крыльца. Двигатель урчал тихо, мягко, и Женя сидел, обхватив руль обеими руками, с тем выражением, которое означало: он отсюда выйдет только под угрозой смерти. Глаза блестели азартом ребёнка перед новой игрушкой — впереди целый вечер, целая ночь, целая жизнь с этой вещью.
— Ты ведь сейчас поедешь её гонять, — сказал я, открывая дверь.
— Ром, — Женя повернулся ко мне с видом человека, оскорблённого в лучших чувствах. — Я ответственный владелец. Я поеду аккуратно. По правилам. С соблюдением скоростного режима.
— И покажешь своей пассии.
Пауза. Короткая, с лёгким покраснением ушей, едва заметным в вечернем свете.
— Может быть, — он ухмыльнулся.
Я выбрался наружу. Чешир спрыгнул с моей шеи на гравий, мягко, бесшумно, и сразу двинулся к крыльцу, хвост поднят, походка деловая. Дом. Территория. Еда. Его приоритеты оставались прежними.
— Женёк, — сказал я, нагнувшись к окну. — Познакомишь меня со своей спутницей?
Он моргнул. Потом усмехнулся, и в усмешке проступило облегчение, будто он давно ждал этого вопроса и боялся задать его сам.
— Давай, — сказал он. — Может, завтра приеду к тебе с ней. Она тоже хочет узнать, на кого я работаю и почему считаю себя теперь правой рукой детектива, а не просто механиком.
— Правой рукой, — повторил я и посмотрел на поместье, тёмное, тихое, с одним горящим окном на втором этаже. — Теперь ты обе мои руки. Левая, как вышла, свалила в другую зону.
Женя не ответил сразу. Шутка про Ксюшу повисла между нами, лёгкая по форме, тяжёлая по содержанию. Он понял.
— Значит, тем более приеду, — сказал он. — Двумя руками проще. Ладно, Ром. Я погнал. Звони, если что.
— Звони, если ей понравится.
— Ей понравится, — Женя погладил руль. — Ей обязательно понравится.
Мазда развернулась на подъездной дорожке, мягко, с тем хрустом гравия под колёсами, после чего вечерний воздух стал ещё тише, и уехала. Задние фонари мелькнули между деревьями, красные точки на фоне темнеющего леса, и исчезли за поворотом.
Я постоял. Воздух пах землёй, травой и той сыростью, которая поднимается от почвы, когда солнце уходит и земля начинает отдавать дневное тепло. Тишина. Полная, вязкая, давящая после Серпухова, после офиса с трещинами в штукатурке и бабкой с паяльником этажом ниже. Тишина поместья ложилась на уши мягким вакуумом.
Чешир уже сидел на крыльце, у двери, и смотрел на меня с выражением: «Ты идёшь или тебе персональное приглашение?»
Я поднялся по ступеням.
Дверь открылась раньше, чем я коснулся ручки. Яков стоял в проёме, прямой, в тёмном жилете поверх рубашки, руки сложены за спиной, и на его лице было выражение, с которым он, судя по всему, стоял здесь с того момента, как я уехал утром. Этот человек ждал, как ждут часовые механизмы: в состоянии готовности, включённом по умолчанию.
— Добрый вечер, Роман Аристархович, — сказал Яков, слегка поклонившись. — Наверху вас ждёт гость.
Я остановился на пороге. Чешир проскользнул мимо моих ног внутрь, и его хвост мелькнул в полумраке коридора.
— Гость, — повторил я. — Кто?
— Она не представилась. Сказала, что вы будете рады её видеть.
«Она.»
Я посмотрел на Якова. Его лицо было таким же, как всегда: корректным, закрытым, с тем профессиональным спокойствием, через которое невозможно прочесть мысли. Он пустил женщину в мой дом и ждал у двери. Или он знал, кто это, или его обучение было таким, что «гость главы рода» автоматически получает доступ, если выглядит достаточно уверенно.
— Давно ждёт? — спросил я, снимая куртку.
— Около часа.
Час. Она приехала, когда я ещё стоял на Пушкинской и смотрел, как Женя водит толщиномером по капоту мазды. Знала, что я поеду в поместье. Знала примерное время.
«Баба, — передал Чешир откуда-то из-за моих ног. — Твоя. Ну, ты понял.»
Я посмотрел на кота. Он сидел у подножия лестницы, обвив хвостом лапы, и зелёные глаза смотрели на меня с той снисходительностью, с какой кот оценивает любую женщину в радиусе доступа: еда или помеха.
— Катя, что ли? — спросил я вслух.
«Как ты там её называешь. Вроде Катя. Пахнет сладким. Тёплая.»
Я повернулся к Якову.
— Сейчас переговорю с нашей гостьей. Потом мы с тобой перед сном обсудим дела. Камеры, закупки, остальное.
— Хорошо, Роман Аристархович. Сегодня останетесь ночевать? Подготовить вашу спальню?
Я запнулся.
— У меня есть спальня?
— Разумеется, — Яков чуть наклонил голову. — Ваша спальня на втором этаже, в восточном крыле. Помимо неё — три гостевые. Ещё несколько комнат можно оборудовать, но ваш батюшка многое менял в поместье, и часть помещений осталась незавершённой. Думаю, мы обсудим это, когда будем говорить об обустройстве.
— Да, — сказал я. — Хорошо. Подготовь спальню. И ужин — есть из чего?
— После вашего утреннего отъезда я взял деньги из хозяйственного фонда и закупил продукты. Ужин будет готов через полчаса, если скажете.
Я прикинул. Час. Катя ждёт наверху, и после разговора нужно будет ещё собрать голову обратно.
— Давай через час. К половине десятого. Мне нужно решить вопрос с гостьей, и у меня есть дела по работе.
— Ужин будет в двадцать один тридцать, — Яков кивнул с точностью человека, для которого время существует в абсолютных величинах.
— Спасибо, Яков.
Он отступил, бесшумно, растворяясь в глубине первого этажа, и я подумал, что когда-нибудь мне придётся узнать, где этот человек спит, ест и живёт, потому что пока он существовал для меня как функция дома, включённая в режим ожидания.
Я повесил куртку на крючок у двери. Конверт с деньгами и папки переложил на тумбу, пальцы коснулись картона, и визитка Ворожцова внутри отдала теплом, коротким, настойчивым, как напоминание. Потом.
Лестница начиналась от входа, деревянная, с перилами тёмного дуба, отполированными до блеска чьими-то ладонями за десятилетия. Ступени отзывались под моим весом, каждая своим скрипом, и я считал их машинально — двенадцать до площадки, поворот, ещё восемь до второго этажа. Тело поднималось тяжелее, чем хотелось: рёбра напомнили о себе на восьмой ступени, тупо, привычно, отголоском подавителя. Чешир обогнал меня на площадке, чёрная тень на тёмном дереве, белое пятно на груди мелькнуло и исчезло за поворотом.
«Паштееет, паштет, паштет, паштет. Мой паштетик.»
Второй этаж встретил длинным коридором с высокими потолками и тремя дверями по правой стороне. Паркет под ногами поскрипывал, тихо, по-стариковски. Свет из-под дальней двери моего кабинета ложился на пол жёлтой полосой. Я дошёл до двери. Остановился.
Запах. Тонкий, сладковатый, с цветочной нотой и чем-то тёплым, тяжёлым, как нагретый мёд. Духи. Дорогие, из тех, что ложатся на кожу и меняются, подстраиваясь под температуру тела. Этот запах я чувствовал раньше в машине Кати, когда она везла меня из детейлинг-центра, и в кабинете, когда она сидела напротив, закинув ногу на ногу. Запах, от которого хочется наклониться ближе и найти точку, где он сильнее всего.
Чешир сидел рядом, задрав морду.
«Ты чего встал? Открывай или уходи. Я жду паштет.»
«Тёплая», — вспомнил я его слово, и в кошачьем лексиконе оно весило больше, чем на человеческом.
Я взялся за ручку и открыл дверь.
Катя стояла у моего стола, спиной к окну, и вечерний свет из-за её плеч ложился на пол длинными полосами, превращая силуэт в тёмный контур на фоне угасающего неба.
Серый плащ, застёгнутый до горла, воротник поднят, руки в карманах. Ткань плотная, дорогая, с тем тяжёлым скольжением, какое бывает у вещей, сшитых по мерке. Плащ сидел на ней так, будто был частью тела, повторяя линию плеч, талии, бёдер, и от этого хотелось смотреть дольше, чем позволяла вежливость. Рыжие волосы собраны наверх, открывая шею, и от этого линия от подбородка до ключицы, та, на которую глаз цепляется раньше, чем успеваешь себе запретить, тянулась вниз, к тому месту, где воротник плаща прятал ключичные впадины. Кожа в этом свете казалась золотистой, тёплой, с тем оттенком, от которого хочется проверить пальцами, настоящий ли он.
Ниже — плащ до колен, чёрные колготки, чёрные туфли на высоких шпильках, тонких, острых. По гравию подъездной дорожки в таких идти невозможно, но женщин это никогда не останавливало. Каблуки делали с её ногами то, что каблуки делают всегда: икры натянулись, лодыжки стали тоньше, и вся фигура приобрела ту вертикаль, от которой мужской взгляд начинает двигаться снизу вверх, медленно, задерживаясь на каждом изгибе.
Она смотрела на меня. Зелёные глаза, лисий взгляд — тот, каким она предлагала свидание, просила, требовала, всё одновременно, в одном движении зрачков. На губах — тёмно-красная помада, матовая, с такой чёткой линией контура, будто её рисовали кистью.
— Катя, — сказал я.
— Рыцарь, — ответил она.
«Самка пришла, — передал кот уже от двери, разворачиваясь. — Понятно зачем. Пойду к старику, может даст что пожрать. Здесь мне делать нечего.»
И ушёл. Деловой походкой, хвост трубой, с достоинством кота, принявшего единственно верное решение.
Мы остались одни. Катя, я и её плащ, застёгнутый до горла.
И она расстегнула плащ.
Пуговицы поддались одна за другой, сверху вниз, и с каждой новой между створками плаща появлялась полоска кожи, расширяясь, как трещина в плотине. Серая ткань скользнула с плеч, медленно, с шелестом, и воздух в кабинете стал другим — плотнее, теплее, с электрическим привкусом, какой бывает перед грозой. Плащ упал на пол мягкой тяжестью.
Под плащом оказалось чёрное кружево на молочной коже. Много кожи. Бельё держалось на ней так, будто боялось упасть: тонкие бретели на плечах, кружевной лиф, обнимающий грудь, приподнимая её, придавая форму, от которой взгляд отлипал с физическим усилием. Грудь была именно такой, какой я представлял под плащом — полной, с мягкой тяжестью, с тем изгибом верхней линии, где кружево заканчивалось и начиналась кожа, чистая, ровная, с тенью ложбинки, уходящей вниз. Ключицы открыты, плечи чуть развёрнуты назад, и от этой осанки грудь подавалась вперёд, и бретели натягивались, тонкие, хрупкие, державшие на себе гораздо больше, чем казалось возможным для двух полосок ткани.
Живот голый, с мягким рельефом, с тем еле заметным движением, когда она дышала — медленно, глубоко, и кожа на животе поднималась и опускалась, и от этого ритма у меня перехватило в горле. Талия уходила вниз, к бёдрам, и здесь тело расширялось, плавно, с тем женским изгибом, который рисуют, когда хотят нарисовать совершенство. Кружевной пояс плотно сидел на бёдрах, обхватывая их, подчёркивая ширину, и бельё под поясом — тонкое, чёрное, кружевное — закрывало ровно столько, чтобы оставить воображению работу, и ровно мало, чтобы воображение с этой работой не справлялось.
Катя чуть повернулась, медленно, будто поправляя что-то на столе за спиной, и это движение было рассчитано, и я это знал, и мне было всё равно, потому что при повороте открылась линия спины — длинная, с двумя ямочками над поясницей, с тем прогибом, от которого бёдра выдвинулись назад, округлые, полные, обтянутые кружевом так, что ткань повторяла каждый изгиб, каждый переход от мягкого к упругому. Подвязки, натянутые от пояса к чулкам, шли по задней поверхности бёдер двумя тёмными линиями, и кожа между ними казалась ещё белее, ещё мягче, ещё невозможнее.
Она обернулась через плечо, и рыжая прядь, выбившаяся из причёски, легла на ключицу, и взгляд из-под ресниц был таким, от которого забываешь собственное имя.
Ёлки. Я допрашивал серийных убийц, я сидел напротив людей, которые резали горла за копейки, и ни один из них не вырубал мне мозги так, как эта рыжая с подвязками в моём кабинете. Сорок семь лет суммарного жизненного опыта. Две жизни. Спецподготовка. И всё, на что я был способен — стоять в дверях и забывать дышать.
И то, что я принял за колготки, колготками оказалось только до середины бедра. Дальше шла полоска голой кожи, бледной, с лёгким золотом от загара, мягкая, открытая, и над ней — тонкая застёжка подвязки, чёрная лента на контрасте с этой кожей, натянутая ровно настолько, чтобы чуть вдавливаться в бедро. Чулки. С кружевной резинкой по верхнему краю. С поясом. И бельё под поясом — из того разряда, что покупают в одном экземпляре, под конкретный вечер, под конкретного человека.
Тело среагировало раньше головы. Жар прошёл от загривка вниз, по позвоночнику, тяжёлый, густой, осел внизу живота, и рёбра, полчаса назад ныющие после подавителя, замолчали, будто их выключили. Рот пересох. Кровь ударила в виски, тяжело, горячо, и я почувствовал, как тело подалось вперёд — на полшага, непроизвольно, раньше, чем мозг успел оформить команду. Воздух, набранный для приветствия, вышел тихим выдохом, за который мне стало бы стыдно, если бы я мог думать о стыде. Думать я мог только о её коже, обо всей этой коже, открытой, тёплой, живой, о том, как застёжка подвязки натягивается, когда Катя переносит вес с одной ноги на другую, и о том, что расстояние между нами — три шага, и каждый из этих шагов горел у меня в подошвах.
Она стояла, подбородок чуть приподнят, руки вдоль тела, и ждала. Прямо, открыто, с достоинством женщины, знающей, что выглядит так, что от этого у мужчин отключается речевой центр.
Мой — отключился.
Три шага. Три шага до неё.
Я шагнул внутрь, и дверь за моей спиной закрылась.
Три шага.
Я сделал первый, и паркет скрипнул под подошвой, громко, в тишине кабинета, и Катя чуть вздрогнула — еле заметно, на уровне ресниц, как вздрагивает человек, который ждал этого звука и всё равно удивился.
Второй шаг. Я видел, как она дышит — грудь поднималась и опускалась, кружево двигалось вместе с ней, и в ложбинке между грудей лежала тень, глубокая, мягкая, живая. Её пальцы чуть сжались — правая рука вдоль бедра, указательный палец коснулся кожи над чулком, там, где подвязка заканчивалась и начиналась она сама. Жест машинальный, нервный, единственный признак того, что под всей этой выдержкой билось сердце, и билось оно быстро.